<I. ЯНВАРЬ — ФЕВРАЛЬ 1863 ГОДА>
<I. ЯНВАРЬ — ФЕВРАЛЬ 1863 ГОДА>
НЕКОТОРЫЕ НАСТАВЛЕНИЯ, ИЗВЛЕЧЕННЫЕ ИЗ ЖИТЕЙСКОЙ ПРАКТИКИ
Посмотрим, отчего же происходит этот нравственный разрыв в современном человеке, отчего он обязывается балансировать, отчего он никуда не может примкнуть с уверенностью, что тут именно сила, что тут он дома?
Мне очень горько, но в этом случае я не могу не обвинить мальчишек.
Что старая сила, доселе питавшая общество, истощилась и закончила свой цикл, — в этом не может быть сомнения. Она сама доказывает это тем, что болезненно мечется из стороны в сторону, и все словно обновиться ищет, и все подпускает к себе какие-то новые элементы. Ясно, что она утратила свою цельность, что она внутренно развратилась. Ясно также, что и примкнуться к ней нельзя: нет расчета.
Стало быть, должна быть другая сила, а эта сила, как я сказал выше, заключается в мальчишестве. Это сила новая, свежая; примкнуться к ней и лестно (мы все ужасно любим, чтобы на нас смотрели, как на новых людей), да и расчет есть: того гляди, она наверх всплывет!
Но мальчишки сделали все, что от них зависело, чтобы парализовать эту силу и сделать ее мнимою.
Всякая сильная личность может пользоваться заключающеюся в ней силой двояким способом: она может или забавляться ею, растрачивать ее зря, как попало, лишь бы развеять куда-нибудь накопившийся избыток, или же употреблять ее настойчиво, по зрело обдуманному плану и с полным сознанием, что каждый наносимый удар должен произвести такие-то, а не иные результаты.
Первый образ действия может быть оправдан только в таком случае, когда силы действительно накопился такой избыток, что он сам собой вырывается наружу. Из этого может произойти вздор, от этого может погибнуть все дело, но идти против такого напора силы, но противодействовать ему — не только невозможно, а даже и неблагоразумно. Тут невозможность часто материальная, потому что нельзя говорить человеку: жди! когда видишь, что его волю потопляет его собственная сила; тут неблагоразумие весьма расчетливое, во-первых, потому, что напор все-таки неизбежен, а во-вторых, потому, что кто же может поручиться, что из него выйдет: может быть, что-нибудь и на пользу?..
Такого рода избытка силы в мальчишестве нет. Оно еще организуется, оно еще поверяет себя, оно составляет еще, так сказать, секту. Конечно, это секта, действующая въяве, секта, объемлющая собой целое поколение, но все-таки секта, потому что она прокладывает себе дорогу, потому что она подо что-то подрывается. Ясно, что в таком положении не об избытках силы может быть речь, а только о зародышах, которые необходимо воспитывать и развивать. Ясно также, что в таком положении показывать силу значит добровольно напрашиваться на обвинение в хвастовстве и более или менее остроумные выходки насчет детской несостоятельности. Пожалуй, что доброго, обвинят и в фальши: фальшивый, скажут, тон у этих мальчишек; и энтузиазм-то ихний, скажут, деланный, и речи-то ихние не свои собственные, не прожитые, не прочувствованные, и отношения-то ихние к идеалам и свободе смахивают на любовь пьяного человека: точно он не сам любит, а по чьему-то постороннему поручению…
Мальчишество это знает и понимает, и потому силу свою показать не вовремя не хочет. Это очень понятно, и обвинять его тут не за что.
Но сила все-таки сила. Признанная ли или только подрывающаяся, она все-таки чувствуется, и чувствуется тем осязательнее, чем вернее ее удары, чем расчетливее она употребляет себя. Видя это, даже посторонний, даже равнодушный зритель — и тот не пройдет мимо, а скажет: да, это сила! Что же касается до торжествующей лжи, то она положительно почувствует панический страх.
В этом отношении мальчишество действует из рук вон плохо.
Во-первых, оно решительно не признает жизни текущей и не хочет иметь с ней никаких счетов. «Жизнь, которую мы знаем, — говорят они, — и с которой имеем дело, есть старый выветрившийся хлам; кроме того что он отвратителен, он еще и бесполезен, потому что не заключает в себе ни одного принципа, из которого, как из исходного пункта, можно бы идти вперед. Все эти уступки, все эти подачки, бросаемые ею на потеху глупцам, более ничего как ложь, с помощью которой она хочет отвести глаза. Надобно обратиться к идеалам, надобно забыть об отживающих формах жизни, надобно так устроить, чтоб и самое воспоминание об них не сквернило честного воображения. В идеальном созерцании есть нечто освежающее, окрыляющее человека. Что нужды, что атмосфера заражена миазмами, — мы махнули на это рукой и совершенно равнодушно смотрим на то, сколько погибнет людей жертвою этой удушливой атмосферы. Быть может, мы и сами погибнем, — ну, и погибнем: мы и на это готовы махнуть рукою. У нас имеются готовые идеалы, в которые мы веруем и вне сферы которых ничего не признаем».
Во-вторых, мальчишество подозрительно. Отрекаясь от жизни само, оно и от других требует такого же отречения, а если эти другие не отрекаются, то царапает их. Таким образом, оно само себя уединяет, само отталкивает от себя союзников.
Поговорим об этих пагубных качествах.
Мелодия развивается просто и ясно: махни рукою на жизнь, потому что она не стоит того, чтобы с ней связываться; прикосновение к ней может только замарать честного человека; обратись к идеалам и живи в будущем. Нет спора — это прекрасно; оно не марко, потому что избавляет от необходимости копаться в земле; оно возвышенно, потому что обращение с идеалами облагораживает душу и сердце. Но главное достоинство этой теории заключается все-таки в том, что она позволяет человеку жить безгорестно и наслаждаться собой, сколько душе угодно. Однако тут есть недомолвка. Несомненно, что текучая жизнь изобилует мерзостью и что формы ее, перед судом безотносительной истины, равно несостоятельны, но на практике дело складывается несколько иначе. Вот мерзость мерзкая, и вот мерзость еще мерзейшая: я оставляю за собой право выбора и избираю просто мерзкую мерзость предпочтительно перед мерзейшею. Я не только не отрицаю идеалов, но даже нахожу, что без них невозможно дышать, и за всем тем не могу, однако, признать, чтобы мне следовало жить только в будущем, потому что у меня на руках настоящее, которого мне некуда деть и которое порядочно-таки дает мне чувствовать себя всякого рода тычками и пощипываниями. Куда я уйду от него? запрусь ли? стану ли в стороне?
Но ведь надо же понять, что запереться — значит добровольно обречь себя на нравственное самоубийство, значит добровольно отказаться от всяких надежд на осуществление идеалов. Очевидно, что это плохая услуга даже тому делу, которому мы претендуем служить. Как бы ни было прекрасно будущее, но не сделается же оно само собой, но и оно должно быть результатом соединенных усилий. Покуда мы будем ревниво оберегать идеалы, как исключительную нашу собственность, покуда мы не объявим себя в пользу деятельности воинствующей, мы напрасно станем кичиться нашими честными убеждениями, напрасно станем выставлять вперед наше чистое существование. Убеждения эти, не проникнув в действительность, навсегда останутся мертвою буквой, существование это пройдет бесследно и не прольет ни одного луча в тот густой мрак, который тяжелым покровом налег на все живущее. Во имя одного этого простого расчета, нельзя бросить жизнь на жертву роковой силе, нельзя устранить себя от участия в ней.
Что пользы в том, что я запрусь у себя дома и буду хорошо мыслить? Прекрасные мысли мои сделают мне честь… а дальше? А дальше узкий и незамысловатый эгоизм, дальше холодная и рассчитывающая робость души, боящейся прикоснуться к действительности потому только, что она может помять наши идеалы, а пожалуй, забрызгать и нас самих. О, черт побери! да забрызгивайтесь же, да ступайте же смело в грязь, да падайте и погибайте, но действуйте, но не довольствуйтесь юпитеровским плеваньем на жизнь, когда она сама признает себя несостоятельною, когда она сама взывает к вам о помощи! Вам страшно, что вы можете погибнуть; вам еще страшнее, что вы можете замарать ваши светозарные одежды; но нам, черни, это ничего; нам светозарные ваши одежды не кажутся светозарными; мы прямо и откровенно говорим: падайте, погибайте, окунайтесь в грязь — мы от этого пожнем сторицею!
Быть может, вы думаете, что можно от действительности перейти к идеалам, — ну, и переходите. Мы, люди слабые и простые, мы, люди до такой степени засоренные старым хламом, что самые жгучие вопросы жизни лишь мало-помалу пролагают себе сквозь него дорогу, мы охотно пойдем туда, куда вы нас поведете. Мы пойдем за вами, потому что в нас уже шевелится тревожное чувство будущего, потому что в сердцах наших уже горько и болезненно откликаются стоны прошедшего и пени настоящего; но не накидывайтесь же на нас, не грызите же нас за то, что мы часом поскользнемся, а часом и совсем упадем.
Но нет, вы сами хорошо понимаете, что по дороге к идеалам нужно еще через множество луж перешагнуть, чтобы выбраться на сухое и ровное место. Потому-то вы и не делаете ничего, потому-то вы и создали себе теорию благородного сиденья сложа руки. Если б вы могли обойти жизненные перерывы, вы обошли бы их, вы, без лишних разговоров, приступили бы к предметам ваших вожделений, но вас останавливает… вас просто останавливает подъем, который находится между вами и ими. Подъем этот крут и безобразен; на протяжении его находится много мерзости; истина, красота и счастье живут за подъемом, где витает и душа ваша… Не могу воздержаться, чтобы не рассказать по этому случаю анекдота.
Жил некогда в стране египетской муж честен и угоден. Возгнушался он мирской прелестью и возжелал жития нуждного, жития пустынного. Возжелал акрид паче сота медвяного и гнилой воды болотной паче пьяного пития. И пошел в пустыню, и поселился у подошвы некоей горы. Вот только однажды, попостившись довольно и желая испытать силу благодати, в нем действующей, он вышел из пещеры и обратился к горе: «Горо! приди ко мне!» — но гора ни с места. Он в другой раз: «Горо! приди ко мне!» — но гора опять ни с места. Он в третий раз, и опять с тем же успехом. Но пустынник не пришел в отчаяние и не пошел сам к горе, но прилежнее прежнего начал совершенствовать себя и воспитывать в своем сердце семена благодати.
«И бе той муж свят!» — прибавляет предание.
Да за что же? да ведь гора не сдвинулась? ведь гора не пришла? Оно конечно, не пришла, говорят толкователи предания, но каково благородство, какова верность своим убеждениям!
О, мальчишки! подобно мужу честну, вы взываете к горе: «Горо, приди к нам!» — и когда гора не приходит, не идете к ней, но удаляетесь в пещеру. Это очень благородно и очень покойно; коли хотите, это даже красиво, потому что позволяет принимать позы угнетенной невинности; но как это бесполезно, как это нелепо… Боже, как это нелепо!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Жизнь страшна; на поверхности ее нет места, где нельзя было бы не поскользнуться, не оступиться, не упасть. В данные минуты она представляет собой сплошной обман, сплошную массу противоречий и заблуждений. Но не ответить на призыв ее, не окунуться в этот колышущийся омут — все-таки невозможно.
Насилие не упразднено, а идеалы далеко; даже посредствующее звено между вчерашним насилием и грядущими идеалами не выработалось, не определилось. Мы или слишком много мечтали об идеалах, или слишком охотно удовлетворялись насущными дарами жизни, но отнюдь не думали о том, что между этими двумя крайними пунктами лежит целый путь, который надлежит пройти и который остается неосвещенным. Увы! здесь все неизвестность, все смешение! нечто шевелится на дне, даже на самой поверхности по временам показываются пузыри, но что это за движение, что это за пузыри — различить трудно.
А дело необходимо, то будничное, некрасивое дело, которое одними своими мелочами может истратить целую жизнь человека. Оно необходимо уже по тому одному, что мысль, как бы она ни была грандиозна, но покуда сосредоточена в кабинете, покуда обращается в тесном кругу знакомых и не пущена в толпу, до тех пор она не мысль, а одинокое, любострастное самоуслаждение. Дело необходимо хотя бы для того, чтобы раздавить гидру прошлого…
Куда же идти? как действовать? что предпринять?
Нельзя сказать себе: пойду направо, потому, дескать, что там дорога не захламощена корягами и нет засасывающих болот. Кроме того, что мы скоро убедимся, что и там коряги, и там болота, но самая дорога, незаметно для зрения, приобретает такое уклонение, что деятель, искренно мечтающий о том, что идет направо, внезапно видит, что он совсем не там, что он, против воли, взял влево и, вместо предполагаемого храма утех (монплезир) и отдохновения (монрепо), со всего размаха разбежался в огромную, дымящуюся кучу навоза… Каков сюрприз!
Нельзя сказать себе: до конца жизни буду петь одну и ту же песенку. Много звуков, много песен раздается в природе, и как ни разнообразны они, но в общем все-таки подчинены известному строю, и этот строй насильственно втягивает в себя все отдельные, вступающие в хор голоса. Тщетно усиливается упрямый певец выделывать любезное сердцу колено — увы! слух его неприметно развращается раздающимися окрест звуками, и неприметно же, против воли, голос следует за указаниями слуха.
Нельзя сказать себе: выйду к толпе и увлеку ее в ту или другую сторону. Толпа не вдруг и не всю открывает грудь свою; как ни распутна она с первого взгляда, но любит, чтобы за ней походили, чтобы к ней относились вежливо. Надобны сверхъестественные силы, чтоб увлечь толпу сразу, а много ли найдется деятелей, обладающих этими силами? Огромное большинство деятелей — простые труженики, для которых толпа представляет любезнейший и сподручнейший предмет разработки, но которые и сами еще недавно были в толпе. Толпа ревниво оберегает предания прошедшего и туго решается на риск, потому что уже не мало она порисковала на своем веку, но мало извлекла из того для себя пользы. Мудрено ли, что человек, имеющий дело с этою плотною массою, неслышно для самого себя проникается инстинктами толпы? Мудрено ли даже, что, вместо того чтоб увлечь толпу за собою, он сам станет в ее ряды? Но не смейтесь ему, не порицайте его слишком поспешно, ибо он не пропал без вести. Положим, что сам он засосался на дно, положим, что он и не выплывет никогда, но мысль, им брошенная, все-таки принесет свой плод, но минутное противодействие, оказанное им толпе, все-таки сделает ее более податливою… хотя бы для последующих деятелей. В этом случае он не более как жертва, принесенная новому Ваалу, но жертва небесследная, ибо кровь ее утучнила почву.
Да; страшна жизнь, и не легко выносится бремя ее! Деятели, которые обладают достаточными для того силами, называются героями, а звания этого, как известно, у нас и по штату совсем не положено.
Но допустим, что вы правы. Допустим, что деятельность, которой судьба вас сделала зрителями, есть деятельность призрачная, что то, чего человек, ценою неимоверных усилий, достиг сегодня, еще вчера, еще прежде рождения на свет, уже носило в зерне своем все признаки несостоятельности, — что ж из этого? Неужели вы не видите, что это несостоятельное, это отжившее и выдохшееся тем не менее давало опору для жизни целого общества, что здесь самая преждевременная несостоятельность есть уже результат весьма положительный, есть первая победа жизни над смертью, первый шаг к упразднению ее. На развалинах старой истины зреет новое слово, и чем скорее оно зреет, тем скорее выкажется, в свою очередь, и его запоздалость, тем ближе будем мы к идеалам.
Возражают: «Но для того, чтобы бороться с действительностью, нет никакой надобности входить в соглашение с жизнью, достаточно воздерживаться от участия в ней». Согласен. Воздержание также великая сила, воздержание также протест, и притом страшный протест против торжествующего насилия. Встречая на пути своем только пустоту и инерцию, не находя нигде пищи для новых подвигов, насилие придет в смущение и поймет, что цикл его вакханалий истощился. Но для того чтоб эта инертная сила была действительною, все-таки необходимо предварительно разработать почву для нее. Какая польза от того, что я один или сам-друг буду воздерживаться, когда вокруг меня целые стада простирают руки насилию? Какая польза от того, что я уступлю свое место Сеньке Бирюкову, а сам брезгливо стану в сторонке от деятельной жизни, когда упомянутый Сенька готов за двугривенный на всякий подвиг, служащий на пользу и вящее процветание текущему миросозерцанию? Не вчера ли мы видели, как честные бойцы падали в борьбе и на трупы их, мгновенно, неведомо из каких трущоб, налетали громадные стаи галок? Не вчера ли мы видели, как Сенька Бирюков, почуяв верхним чутьем мертвечину, уже протискивался, задыхаясь от радостного волнения, сквозь тесную толпу, чтобы поскорее занести ногу на упраздненное место, предварительно забросав его своим собственным навозом? Еще не умер человек, а вороны уж сотнями налетели на него, и разевают сладострастно носы, и, подняв кверху головы, жадно смакуют…
Видите ли вы радость злобы дня при этом неслыханно безнравственном зрелище? Слышите ли торжествующие клики ее?
Покуда мы не освободились от вопроса об личной обстановке, покуда эта последняя стоит на первом плане, никто не имеет права отказываться от участия в жизни, как бы она ни была преисполнена лжи и нечестия. Жизнь сама, изнемогая под бременем насилия, взывает о помощи, и тот не исполнит своего долга как человек, кто отвратится от нее.
Но для того чтобы успешно бороться с злом, необходимо, по крайней мере, знать, в чем оно состоит, необходимо изучить его позиции, его сильные и слабые стороны, — одним словом, необходимо самому пожить в этом зле. Мудрый сторожко и тихо подступает к злу; он гладит зло по головке, играет роль ложного друга и потом, вызнав от него все, что на потребу, немедленно и без малейшего опасения сделать фиаско плюет ему в самое лицо. Зло, как сила торжествующая, доверчиво, и потому тут ошибки не может быть. Уличенное врасплох, застигнутое в своем собственном логовище, зло трепещет и немеет. Оно чувствует, что перед ним стоит судья и властелин его, что погибель пришла к нему не откуда-нибудь извне, а из его собственных внутренностей… и умирает, умирает, не возражая… И нет нужды, что для многих из собравшихся на борьбу жизнь будет рядом ошибок, источником падений, а быть может, и конечной гибели: если один из них сотрет главу змия — и того достаточно. Значение прочих — значение простых исследователей в стране неизвестного. Несмотря на кажущуюся некрасивость своего труда, исследователи эти встречают на пути своем гораздо больше препятствий и достигают благотворнейших для человечества результатов, нежели знаменитые открыватели истоков Нигера, которых подвиги признаются, однако же, исполинскими. Пускай они ошибаются, пускай погибают сотнями и тысячами, но каждый из них может поставить в заслугу себе, что успел определить хотя небольшой признак области неизвестного; но каждый гибелью своей утучнил почву будущего.
Мальчишек губит себялюбивая брезгливость мысли. Ставши на высоту отдаленных идеалов, они забывают, что у масс на первом плане стоит требование насущного хлеба.
Скажу более: презрение к массам слышится в этом высокомерном отношении к жизни. Чувствуется, что здесь массы представляют нечто постороннее, что здесь дело идет не о счастии и успокоении их, а о торжестве той или другой идеи, для которой массы нужны не более как в качестве anima vilis,[81] то есть для производства над ними всякого рода операций. Массы живут ближайшими идеалами, массы ищут не исцеления, а облегчения тех вековых болей, которые так упорно грызут их доднесь (уж где же совсем вылечиться: хоть бы маленько-то полегчило! — говорят они). Что сказал бы голодный, если б воображение его поманили тонким французским обедом, вместо того чтобы просто-напросто утолить его голод куском черного хлеба? Он сказал бы, что с ним сыграли злую и непристойную шутку, а положения его не улучшили ни на волос. Дайте же массам сначала хоть то, чего они сами неотложно просят, без чего они жить и дышать не могут, и потом развивайте вашу мысль на досуге. А может быть, это дальнейшее воспитание укажет на формы жизни, совершенно отличные от тех, которые составляют предмет ваших мечтаний и надежд!
Массы спеленаны и придавлены: снимите же с них гнет, распеленайте их, и если не можете сделать это добровольно, с обоюдного согласия, сделайте исподтишка, устройте воровским образом. Пожалуйста, не стесняйтесь! пожалуйста, не восклицайте: fi, quelle horreur![82] Смело могу ручаться, что история простит вам прегрешение ваше.
А как же вы устроите это воровство, если сами не будете находиться в центре деятельной жизни?
Увы! мне сдается, что в вас еще действует древнее самодурство. Вековой опыт убедил вас, что массы безгласны, что из них можно кроить всякую штуку, что их можно топтать сколько душе угодно, и хотя вы не высказываете всенародно такого убеждения, хотя вы даже не сознаете его присутствия в себе (в этом отношении отдается вам полная справедливость: вы искренно и горячо сочувствуете массам), но вы бессознательно носите его с собою, но оно впилось в вас, но оно, вместе с прочей закваской, залегло далеко в самую глубь вашего существа. «Нет более геморроя!» «нет плешивых! или мазь для ращения волос», — твердила история в течение многих веков и без лишних церемоний тут же прилагала к делу мнимо-целебные свойства своих секретов, не открывая, однако ж, никому их сущности. Пользуясь этим примером, и вы провозглашаете себя обладателями секретов, и жалуетесь на несправедливость судьбы, связавшей вам руки. Не будь этого последнего условия, вы, пожалуй, с не меньшею бесцеремонностью потщились бы прилагать целебные свойства ваших секретов, вы, пожалуй, готовы были бы задушить того грубияна, который нашел бы лучшим для себя обойти вашу лавочку и обратиться за исцелением к иным шарлатанам? Будь счастлив и молчи: вот теория, породившая ту горькую практику, которой мы состоим счастливыми свидетелями, даже до сегодня.
Но подумайте же, что за страшная вещь этот чудовищный искус безмолвия! Подумайте, сколько боли должно было накипеть за ним, сколько крови источиться капля по капле во время этого векового подплясыванья! Или опять начинать сначала, или, лучше сказать, продолжать никогда не прерывавшуюся практику? Или опять кроить и урезывать до тех пор, покуда и впрямь не останутся одни лоскутки?
Массы сами желают устроить свою жизнь и, до поры до времени, требуют от вас одного: отгоняйте тех, которые мешают им, а паче всего не мешайте им сами. Они требуют от вас деятельности чисто отрицательной, но и для этой деятельности нужно еще много черной работы, нужно много такого, от чего подчас так несносно воротит сердце честного деятеля. Какая надобность массам до того, что из этой работы могут возникнуть ошибки и уклонения от прямой дороги, если таково роковое условие деятельности, если ошибки выкупаются общим подвигом жизни? Массы незлобивы; они не помнят случайных ошибок и долго хранят в благодарной памяти своей имена тех, которые служили им… даже своими заблуждениями…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.