ВИКТОР ПЕТРОВИЧ

ВИКТОР ПЕТРОВИЧ

Живой язык никогда не прерывается.

Вот уж поистине — живой, как жизнь.

Время от времени мы путаемся в побочных тропинках, ищем невозможного, но однажды возвращаемся к простоте. По-другому почти не бывает.

В 1972 году Астафьева я почти не читал.

Ну, может, «Кража», какие-то рассказы. Зато писатель Женя Городецкий не уставал повторять восторженно и каждодневно: «Вот писатель земли русской!»

А об Астафьеве писали: деревенщик. Так он и выглядел. В каком-то самом обыкновенном сером костюме, отяжелевший, с несколько вытаращенным раненым глазом (память войны). Сквозь легкий пух проглядывала коричневая загорелая лысина. Снимая платком слезинку, скопившуюся в уголке глаза, заявил, увидев пришедших на встречу с ним издателей: «Вот вы нас изучаете, как нельму, — на зуб, на вкус, на длину. Знаете, наверное, что наша работа — читать в душах, понимать людей». Не знаю, зачем он об этом напомнил. Честно говоря, такой способ выражения чувств всегда казался мне необязательным. Зато на теплоходе, на котором мы плыли по Оби, начались знаменитые астафьевские монологи.

«Вот орут, прямо в крик: „Ох, берегите природу!“ А почему никто не кричит: „Ох, караул! Ох, какие выросли дети в наших малосортирных квартирах!“ А природу ведь они и губят. Наши дети, а не враги народа. Я не тогда почувствовал ужас, когда увидел осетров сдохших, вальяжных даже на берегу, а тогда почувствовал ужас, когда увидел дохлых ершей. Обыкновенно ерши всех переживают. А если они сдохли, значит, дрянь дело. К тому же наши браконьеры талантливые, они везде проникают. Мы все такие талантливые, что научились уничтожать живое, не касаясь его. Например, стали активно кедр оберегать. Кедр не трогаем, а лес вокруг вырубаем. Вот кедр сам по себе и падает…»

«В Колпашево на селекционной станции выращивают картошку. Надо памятник поставить людям, которые впервые привезли в Россию картошку, потому что сейчас картошка — главная наша опора. Вот пишу „Оду русскому огороду“, потому особенно подчеркиваю. Для вас специально почитаю отрывки сегодня. Я ведь картошку сам выращиваю, и детей, кажется, приучил. Потому что вырос не в городе, а в деревне на Енисее. Отец после бани выпивал, всегда хотелось много шуму наделать. Врывался в дом, ладно, мать успевала вынести посуду, не все успевал разбить. Такая жара этим летом, — пожаловался Астафьев, — что цвет сыплется с картошки. Хорошо, что это такая культура, что от цвета своего не зависит. Ехал недавно по ГДР, так там на поле — хлеб к хлебу, ни одного сорняка. А приехал домой, Господи, что на полях творится?..»

«На фронте героизм и трусость неразделимы. — К войне Астафьев возвращался неизменно и постоянно. — Сегодня навалишь в штаны, а завтра, что называется, подвиг совершишь. Один мой приятель, на Днепре стояли, любил шастать по нейтральной — жрать все время хотелось. Но и немцы не дураки. Их и наши минеры делали для охотников специальные проходы, только потом не пожалей добычи, поделись. А тут вторые сутки визжит на нейтральной полосе поросенок. Совсем достал. Ну, нанесли точку на планшет, вычислили место. Ночью приятель двинулся за добычей. Луна то выйдет, то скроется. Прирезал поросенка (рухнувшей балкой придавило зверя). Под прикрытием закопченных стен сидит, кишки выбирает, чтоб легче было тащить. Вдруг две тени, чужой сапог на автомате. „Гут, Иван, гут!“ Он потом говорил, что никогда в жизни никакую работу не делал так медленно. Ну, все кончается, как ни крути. Выбрал кишки, спустил шкуру. Немцы покурили, забрали поросенка, а с ним — автомат. Понятно, боевая обстановка… Потеря оружия… Немцы это тоже понимали… Видят, у русского солдатика губы трясутся, вынули диск, оставили автомат…»

«Сейчас пишу новый роман. „Болят наши раны“. Это восемь дней на днепровском плацдарме. Там меня контузило. Ходил по трупам, между трупов рыба валялась — мы ее ели. Я лет десять потом был равнодушен к покойникам, только позже немножечко отошел, стал бояться. Хотя вреда они не приносят. Ходили мы по оврагам, а однажды, дурак, полез по гребню. Не верил, что немецкие самолеты или минометчики могут охотиться за одиночками. Когда справа и слева рвануло — еще не верил, но когда впереди, то понял — вилка. Рванулся, и все. Вспышка. Видите, весь кривой — и нога, и рука, и глаз. Мне повезло: ребята случайно развернули стереотрубу — нет ли чем поживиться? И увидели меня. Вынесли. Не могли не вынести, потому что я сам до того троих вынес — татарина и двух русских. До сих пор приезжают в гости и на встречи зовут. Но я сам на встречи ветеранов не езжу. Они пусть и небольшой, но всегда хотят войны, а я счастлив тем, что жив остался…»

«Наш первый секретарь (обкома. — Г. П. ) в Вологде отдал мне квартиру. Писателю, говорит, нужно. А себе новую построил. А эта, что мне отдали, громадная — страсть. Жена Марья у меня маленькая, увидела кухню, заохала. А я заперся в кабинете, работаю, мне хорошо. А потом чувствую, что-то не так, вот что-то совсем не так. И понял: это же неправильно, что никто ко мне не идет. Боятся идти в квартиру, где первый жил. Пришлось звать: «Вы почему не идете? Раньше всегда шли в любое время!» Ну, брожу по хоромам. «Марья, — кричу, — ты где?» — «Тута-ка!» А из Перми уехал потому, что там за стенкой жил пианист. Он играл круглые сутки, пальцы у него распухали от игры. Я пианиста один месяц всяко уважал, а потом дошло до меня: надо или уезжать, или убью падлу!..»

«Я в ГДР поехал, чтобы с каким-нибудь инвалидом войны поговорить. Поначалу не повезло: руководителем делегации назначили Василия Ардаматского. Ну, „Сатурн почти не виден“. Что-то про планеты. Он, как только за кордон выехали, сразу превратился в классика советской литературы и столько унижений мне принес, что я на банкете заорал: „Убью, блядь!“ Обратно нас немцы отправили на разных самолетах. Но с инвалидом войны я поговорил. Когда нас знакомили, я думал: может, это ты и накрыл меня миной, сделал кривым? Нет, к счастью, воевали мы на разных фронтах. Да и стал он сразу жаловаться. Дескать, всем видно, что ранен. Дескать, чуть что, сразу кричат: фашист, фашист! А какой он фашист? Он просто солдат. Те, что были в спецкомандах, они все вернулись здоровыми. По их виду не скажешь, что воевали. А еще я такое видел, — засмеялся Астафьев. — Сидит сытый немец в ресторане, салатик ест, горошинка в тарелочке осталась. Он ее приткнул на вилку, а она сорвалась. Он ее на вилку и в рот, а она вся в масле, снова упала. Интерес меня взял: как, думаю, справится? А немец понес горошинку ко рту, а она снова упала. Ну, блядь, думаю, вот какой упорный. Но били мы вас и будем бить. А как так подумал, он горошинку ножом прижал и все — съел! И на меня оглянулся. Я тогда, — заплакал Астафьев, — я понял, что когда-нибудь они нас победят. Ведь даже бабы у них совсем не такие, как у нас. У нас и трусы забудет надеть, а у них всегда затянуты в свои спасательные пояса…»

Река.

Теплоход.

Потом вертолет.

Внизу — осенняя тайга, мелкие старицы.

С болот поднимается стая лебедей. Испуганный медведь упал на спину в траву, отбивается от вертолета лапами. У Астафьева болело сердце, он сосал валидол. «Ну, ты меня утешил, — сказал он в ответ на рассказ, как я над Хабаровском горел в самолете. — Я тут книжку твою прочел. — („Ильев. Его возвращение“. — Г. П. ) — Там глава про барак написана так сильно, как сейчас нужно писать. Через себя пропущено. А вот стюардесса твоя — типичная бабешка. Из тех, кто никогда не знает, чего им хочется. А вообще это правильно — писать о себе. Искусством надо делать собственную жизнь. В этом и есть весь секрет хорошей литературы».

В каюте теплохода под Нарымом он кричал, кривой, как Кутузов: «Я вот сдохну, и вы увидите мой портрет в рамочке в газетах, я это право уже заслужил. Но где вы тогда ни будете, где ни окажитесь, спойте песню. Эту. Одну. „Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…“ Ее одну спойте».

Кругло выпирало брюхо, стиснутое ремнями подтяжек. Наваливался на стол. Кричал, наваливаясь: «Я над нашей действительностью, как лебедь взлетел! Ах какие вчера взлетали над болотом лебеди! Генка, ты же видел! Твою мать, мой отец — алкоголик, мать утонула в тридцать первом, я по детским домам, по вшивым ФЗУ мотался. Я — детдомовец, голодный, холодный, контуженый, но несколько книг написал. Я сам себя сделал лебедем, Генка. Напиши о лебедях, как они летят над болотом!» Я написал.

Стихи ему нравились.

Пара фантастических рассказов, написанных Виктором Петровичем Астафьевым, не произвели никакого впечатления на читателей, но важно то, что этот великолепный образец истинного писателя с уважением относился ко всем жанрам: писал прозу, составлял поэтические антологии…

С Геной я как-то больше пообщался и очень уважительным к нему сделался, — писал Астафьев Е.Городецкому. — Я ведь, как всякий лапотник, самоуком всего добивавшийся, тайно и светло завидую вашему брату, имеющему такую великолепную эрудицию и образованность. Отсутствие таковой мучительно, мучит постоянно угнетающее чувство собственной неполноценности, а затем и грубые срывы, порой переходящие в хамство. Ты не смейся над этим, это я всерьез говорю! Правда, я не убежден, что образованность дает счастье бытия. Моя теория, что мой неграмотный дед Илья был счастливее всех образованных, ибо жил землею и счастлив был трудом и плодами земными, не противоречит всему, что я говорил выше, а лишь осложняет мое отношение к происходящему, однако лично меня угнетает полуобразованность, полукультура, упущенные возможности в молодости получить знания.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.