2
2
Рыбинск. Дорога от Бологова до Рыбинска тоже весьма замечательна в стратегическом отношении. Она окружена сплошными болотами, посреди которых там и сям, в разбросанном виде, живут остатки тверских либералов, укрывшиеся после известного разгрома 1862 года. Рассказывают, что это люди смирные, пострадавшие «за напрасно» или, собственно говоря, за любовь к отечеству. Странная вещь эта любовь к отечеству! Вот люди, которые несомненно любили отечество и которых тем не менее разгромили другие люди, тоже несомненно любившие отечество! Кто тут прав, кто виноват — решить не берусь, но теперь эти люди живут среди своих болот и занимаются молочными скопами. От души желаю им успеха в их полезных занятиях, и так как вся эта история уже канула в вечность и с тех пор страсти значительно улеглись, то не думаю, чтоб даже цензурное ведомство нашло в моих сочувственных пожеланиях что-либо предосудительное.
По рассказам туземцев, болота здешние таковы, что в них без труда возможно было бы потопить пехоту целого мира, не говоря уже о кавалерии, артиллерии и войсках прочих родов оружия. Следовательно, насчет безопасности здешних культурных центров, как-то: Бежецка, Красного Холма, Весьегонска и даже самого Вышнего Волочка, мы можем быть спокойны. А сверх того я убежден, что и тверские либералы, в случае проникновения в их Палестины врага, забыв прежние счеты, дадут им солидный урок.
Была уже ночь, когда мы выехали из Бологова. Спутники мои оказались отличнейшими людьми. Иван Иваныч Тр. — веселый малый, высокий, плотный, румяный, кудрявый, с голубыми, но необыкновенно странными глазами, которые делались совершенно круглыми по мере того, как опоражнивалась висевшая у него через плечо фляга. Подобно всем русским, не отказывающим себе в удовольствии выпить лишнюю рюмку водки, он говорил разбросанно, не только не вникая строго в смысл выражений, но даже не имея, по-видимому, достаточно разнообразного запаса их. Однако я не скажу, чтоб он был глуп, в строгом смысле этого слова, а только, вследствие удачно сложившихся жизненных обстоятельств, не чувствовал настоятельной надобности в размышлении. Такие люди в общежитии чрезвычайно приятны. Они никого собой не обременяют, не навязывают своих мнений, но взамен того являются отличнейшими собутыльниками, и хотя не поражают своим красноречием, но охотно смеются, поют, стучат ногами и вообще выказывают веселое расположение духа. Тем не менее, так как людям вообще свойственно заблуждаться, то и личности, подобные Тр., конечно, не изъяты от недостатков. Во-первых, они любят прибегать к шуткам чересчур истязательного характера, а во-вторых, не довольно смирны во хмелю. Против первого из этих недостатков никаких средств еще не придумано; что же касается до второго, то необходимо только зорко следить, чтоб эти люди не шли дальше того числа бутылок, которое человек вообще может вместить, и как только этот предел достигнут, то нужно как можно скорее укладывать их спать… Затем относительно отца Николая могу сказать, что отличнейшие качества его ума и сердца были в настоящем случае для меня тем более драгоценны, что он являлся прекрасным комментатором в тех случаях, когда смысл речей Ивана Иваныча делался слишком загадочным. Судя же по тому, как он выражался о препонах, представляемых плотскою немощью парению духа, я едва ли ошибусь, сказав, что из него мог бы выйти очень даровитый духовный вития, если бы арена его деятельности была несколько обширнее.
Несмотря на ночное время, никому из нас спать не хотелось, и потому я, в качестве корреспондента, счел долгом вступить в разговор с моими спутниками.
— Иван Иваныч! — обратился я к моему амфитриону, — как вы думаете об нынешних военных обстоятельствах?
Но он не без изумления взглянул на меня и, вместо ответа, откупорив фляжку, сказал:
— Выпьем, корррреспондент!
Я не отказался сделать ему удовольствие, но восклицание его все-таки мало удовлетворило меня. Отец Николай, видя мое недоумение, поспешил ко мне на помощь.
— Вместе с прочими, значит, — сказал он, — как прочие, так и мы.
— Верррно! — подтвердил и Иван Иваныч.
— Но лично что же вы думаете? личное ваше мнение в чем заключается? — настаивал я, ничего не понимая в этой странной воздержности.
— А в кутузку не желаешь… коррреспондент? — ответил он после минутного молчания.
— Не только не желаю, но даже не понимаю, при чем тут кутузка.
— Ну, а мы даже очень отлично понимаем.
— Позвольте, однако ж! Если в ваших мнениях нет ничего предосудительного, то почему не высказать их? Если энтузиазм сам просится из вашей груди, то почему не выразить его публично, всенародно? Неужели вам неизвестно, что нынче никому выражать свой энтузиазм не воспрещается?
— И не воспрещается, и известно, а все-таки… выпьем, коррреспондент!
Я опять не отказал ему в удовольствии вместе выпить, но все-таки стоял на своем:
— Но почему же? почему?
— А потому что потому — вот тебе и сказ!
— Боязно-с, — пояснил отец Николай, — думается, слово-то не трудно молвить, ан оно, пожалуй, не то, какое надобно. Ну, и кутузка притом же. Хоша нынче она и утратила прежнее всенародное значение, а все-таки в совершенстве забвению не предана.
— Верррно! — опять подтвердил Иван Иваныч.
— Но ведь вы сами были давеча очевидцем, как люди совершенно простые выражали свой энтузиазм! И выражали так открыто, что наверное никто из них не опасался подвергнуться за это административному воздействию!
— То — мужики, им все можно, потому что им и под замком посидеть ничего, а мы — люди обстоятельные. Для нас не токма что день или неделя, а всякий час дорог! Будет… выпьем!
Я убедился, что продолжать этот разговор было бы бесполезно, но, признаюсь, сдержанность почтеннейшего Ивана Иваныча произвела на меня горькое впечатление. Я никак не мог вообразить себе, чтоб представление о кутузке было до сих пор так живо среди народа. Пришлось опять припомнить вашу газету, или, лучше сказать, бесчисленные передовые статьи ее, в которых выражалась мысль, что физиономия народа надолго, если не навсегда, определяется его воспитанием. Святая, бесспорная истина! Подумайте, как давно уже пали стены кутузки; но так как в продолжение веков она составляла главную основу нашего народного воспитания, то и теперь стоит перед нами, как живая! Кутузок уже нет, самый характер нашей культуры настолько изменился, что не только исправники и становые пристава, но даже сотские служат образцом предупредительности и вежливости, а мы все еще жмемся в сторонке, скрываемся, боимся проронить лишнее слово, как будто вот-вот нас сейчас возьмут за шиворот! Спрашивается, сколько прекраснейших излияний чувств остается вследствие этого под спудом! Скольких драгоценных и поистине умилительных картин мы лишаемся случая быть свидетелями!
Начните хоть бы с нас, корреспондентов: какую массу совершенно неожиданных бытовых сцен мы могли бы воспроизвести, если бы не существовало этого фаталистического самозапрета относительно излияний чувств! Конечно, и теперь мы достаточно сильны по части подражания мужицкому жаргону, но все-таки нам нужно насиловать свое воображение или прибегать к перу Немировича-Данченко, чтоб достигнуть каких-нибудь солидных результатов в смысле увеличения розничной продажи газет. Тогда как не будь этого… Но этого мало: самое начальство — смею спросить — разве оно не теряет от этого в смысле самоутешения и самопоощрения? Увы! взирая на ровную поверхность нашего общества, изредка возмущаемую восторгами мужиков, оно само не знает, что скрывается в этих глубинах: доброе ли чешуйчатое, которое можно выпотрошить и употребить в снедь, или злой крокодил, который сам может поглотить, ежели приблизиться к нему без достаточной осторожности?!
Нет, прочь кутузки! прочь самое воспоминание об них! По крайней мере, на время войны… Пусть всякий полагает, что он обо всем может откровенно высказать свою мысль! И пусть не только полагает, но и в самом деле высказывается! Результатов от такой внутренней политики можно ожидать только вполне удовлетворительных. Во-первых, всякий друг перед другом наверное будет стараться, чтоб мысль его была по возможности восторженная и патриотическая; во-вторых, если бы в общем строе голосов и оказались некоторые диссонансы, то можно бы таковые отметить в особых списках, и, по окончании войны, с выразителями их поступать на основании существующих постановлений. Тогда как теперь, при общем молчании, невозможно даже определить, где кончается благонамеренность и где начинается область превратных толкований…
— Скажи ты мне, сделай милость, что это за должность такая: корреспондент? — прервал мои размышления Иван Иваныч.
Я объяснил, что в недавнее время возникла шестая великая держава, называемая прессою, которая, стремясь к украшению столбцов и страниц, повсюду завела корреспондентов. Эти последние обязываются замечать все, что происходит на их глазах, и описывать в легкой и забавной форме, способной заинтересовать и увеселить читателя. Писания свои корреспонденты отправляют в газеты для напечатания, но бабушка еще надвое сказала, увидят ли они свет, потому что существует еще седьмая великая держава, которая вообще смотрит на корреспондентов, как на лиц неблагонадежных, и допускает или прекращает их деятельность по усмотрению. Все искусство корреспондента в том заключается, чтоб попасть в мысль этой седьмой державе и угадать, какие восторги своевременны и какие преждевременны. Например: во время сербской войны некоторые восторги были сочтены преждевременными, и потому множество корреспондентов погибло напрасною смертью; теперь же, по-видимому, эти самые восторги вполне своевременны. Но и то только по-видимому, ибо ежели будущее неисповедимо вообще, то в отношении к корреспонденту оно неисповедимо сугубо. «Лови момент!» — вот единственное правило, которое умный корреспондент обязан вполне себе усвоить, — и тогда он получит за свой труд достаточное вознаграждение, чтоб…
Иван Иваныч не дал мне докончить и с изумлением спросил:
— Так и корреспондентам деньги платят?
— Конечно, и даже совершенно достаточные, чтоб не…
— Ах, прах те побери! Отец Николай, слышь?
— Слышу и ничего в том предосудительного не нахожу, ибо знаю по собственному опыту, что такое духовный труд, особливо ежели оный совершается в благоприличных формах и в благопотребное время…
— Нет, да ты шутишь! настоящими ли деньгами-то платят вам? не гуслицкими ли?
— Настоящими, — сказал я, — и вот вам доказательство…
Я вынул из бумажника десятирублевую и подал ему. Он поднес ее к фонарю, посмотрел на огонь и вдруг с быстротою молнии опустил ее в свой карман.
— Я ее дома ужо в рамку вставлю и на стенке в гостиной у себя повешу! — сказал он.
Положение мое было критическое. С одной стороны, я понимал, что это шутка (испытательного характера), но с другой — мне вдруг сделалось так жалко, так жалко этой десятирублевой бумажки, что даже сердце в груди невольно стеснилось. Не желая, однако ж, выказать свои опасения, я решился пойти на компромисс (опять вспомнил ваши передовые статьи, где это слово так часто употребляется).
— Прекрасно, — сказал я, — в таком случае вы мою бумажку вывесите, а мне отдадите свою равносильной ценности.
К несчастию, голос мой при этом дрогнул, и это дало ему повод продолжать свою шутку.
— Жирно будет! — воскликнул он.
— Но почему же?
— А потому что потому… Выпьем, корреспондент!
Он откупорил фляжку, налил чарочку и поднес ее к моему лицу; но в то время, как я уже почти касался чарки губами, он ловким маневром отдернул ее от меня и выпил вино сам.
— За твое здоровье… корреспондент!
Это была новая шутка, и опять испытательного характера, но на сей раз я решился не высказывать своих чувств.
— Итак, — сказал я, возвращаясь к прерванному разговору о позаимствованной у меня бумажке, — за вами десять рублей.
— Шалишь, любезный! Хочешь, грех пополам?
— Но зачем же я получу только пять рублей, коль скоро вы у меня взяли целых десять?
— Ну, слушай! Пойдем на аккорд: пять рублей я тебе отдам сейчас, а пять — через год. Хочешь? А твою бумажку в рамку вставить велю и подпишу: корреспондентова бумажка… По рукам, что ли?
— Не могу и на это согласиться, потому что и это не будет справедливо. А впрочем, я понимаю, что это с вашей стороны шутка, и охотно буду ожидать, покуда вы сами найдете возможным положить ей конец.
— Рассердился… корреспондент!
— Нимало… И в доказательство, что уважение мое к вам нисколько не поколеблено, я, если угодно, хоть сейчас же выпью вместе с вами за ваше здоровье.
— Вот это — дело! ай да корреспондент! Выпьем!
Опять появляется фляжка, и увы! вновь повторяется тот же маневр, вследствие которого чарка, проскользнувши у меня мимо губ, опрокидывается в горло моего амфитриона.
Я прислонился головой к стенке вагона и сделал вид, что желаю заснуть. Замечательно, что батюшка, в продолжение этих шуток, ни разу не вступился за меня. Он видимо уклонялся от вмешательства и даже в то время, когда шутки Ивана Иваныча приобретали несомненно острый характер, старался смотреть в окно, хотя там, по ночному времени, ничего не было видно. Ясно, что если бы Ивану Иванычу вздумалось в самом деле присвоить себе мои десять рублей, то я не имел бы даже свидетеля столь вопиющего факта! Повторяю, впрочем: серьезных опасений насчет преднамеренного присвоения я не имел; но все-таки думалось: а что, если он позабудет?
Не прошло, однако ж, четверти часа, как Иван Иваныч хлопнул меня по коленке и предложил выпить на мировую. Я, разумеется, поспешил согласиться, и на этот раз уже не было употреблено никаких фальшивых маневров.
— Слушай, корреспондент! — сказал он при этом, — ты парень проворный! постой, я тебе загадку загану! Отчего наш рубль, теперича, шесть гривен на бирже стоит?
Я призадумался, потому что мне и самому, правду сказать, как-то не приходило в голову, отчего это так? Однако, припомнив кое-что из ваших передовых статей, ответил, что всему причиной коварство англичан!
— Так неужто англичанин такую власть над нами взял, что наш рубль в полтинник обратить может?
— Это — не власть, а естественное следствие слабости нашего денежного рынка.
— Да рынок-то наш отчего слаб?
— А это опять-таки оттого, что англичане…
Я остановился в недоумении и стал соображать. Не оттого ли это, мелькнуло вдруг у меня в голове: что у нас, взамен книгопечатания, в усиленной степени развито билетопечатание? Но он уже не слушал меня.
— Сам-то ты, вижу я, слаб… корреспондент! Батя! по маленькой!
— С удовольствием, — ответил отец Николай, который уже перестал смотреть в окно.
— Так ты за Дунай и далее? — вновь обратился ко мне Иван Иваныч.
— Да, за Дунай.
— «Ехал казак за Дунай»… а попал в Рыбинск!
— Да, и в Рыбинск. Во-первых, вы сами меня пригласили, а во-вторых, так как военные действия еще не начались, то отчего же мне, предварительно, не быть свидетелем драгоценных выражений русского духа!
— Смотри, как бы без тебя войну не кончили!
— Не беспокойтесь. Лучше скажите мне вот что. Теперь время трудное; одни жертвуют жизнью, другие — знаниями, третьи — корреспонденты, например — поддерживают в публике дух, знакомят ее с ходом военных действий… Ну, а прочие как?
— А тебе зачем нужно знать?
— А хоть бы затем, чтоб познакомить публику с действительным настроением русского общества в настоящую минуту.
— Изволь, братец. А мы… прочие, то есть… как чуть что, сейчас пошлем за ящичком — и деньги готовы!
— За каким же это ящичком?
— А за апчественным. Прежде у нас апчественных денег не было, а нынче — есть. Так заместо того, чтоб со списочком по домам ходить, взял, сколько требуется, из ящичка — и шабаш!
— Оно из общественного-то ящичка ровнее, — пояснил отец Николай.
— Почему же ровнее?
— Чудак ты! Про агличанина знаешь, а этого не можешь понять! Известно, апчественный ящик всех равняет. Там и мой гривенник, и его пятак, и твоя копейка — все там складено! Значит, от всякого и жертва идет, глядя по состоянию.
— Стало быть, вы лично никакой тягости от этих пожертвований не ощущаете?
— Какая тягость! Сказано тебе: со всем нашим удовольствием!
Вот вам факт. Мне кажется, что, при рассмотрении вопроса об русской общине, он должен иметь первостепенное значение!
Удивительное дело! Как только было дано разрешение завести общественные кассы, так тотчас же они получали у нас такое же право гражданственности, как и растрата оных! Это уже не фантазия, не вымысел беспокойного и праздного воображения, а факт. Кассы наполняются, потом растрачиваются… и снова наполняются — какая изумительная, знаменательная и в то же время отрадная настойчивость! Где, в какой стране вы увидите что-либо подобное?
В этих мыслях я незаметно заснул. Да и время было, потому что письмо мое и без того уже вышло из пределов обыкновенной газетной корреспонденции.[82]
Я проснулся в десятом часу утра. Горячее солнце стояло уже высоко и обливало желтоватым светом внутренность вагона. Кругом царствовало суетливое движение: пассажиры громко разговаривали, собирая свои пожитки, в виду скорого достижения цели нашего путешествия.
— А вот и наша Рыбна! — весело воскликнул Иван Иваныч, указывая пальцем в окно.
Я потянулся, протер глаза, и, сознаюсь откровенно, первою моею мыслью было воспоминание о взятых у меня десяти рублях.
— Итак, — сказал я, — вы должны мне десять рубликов, почтеннейший Иван Иваныч!
— Христос с тобой! никаких я у тебя денег не брал! Во сне ты это видел.
— Слушайте! это наконец ни на что не похоже! — не на шутку разгорячился я, не тут мой взор случайно упал на полу моего пальто, и все мои опасения мгновенно рассеялись. Вчерашняя моя десятирублевка оказалась пришитою на самом видном месте к поле пальто и так тщательно, что я употребил немало труда, чтоб отшить ее. Разумеется, добродушный хохот моих собеседников оглашал стены вагона все время, покуда продолжалась операция отшивания.
Подхалимов 1-й.