IV. ПОЕХАЛИ
IV. ПОЕХАЛИ
Через неделю, в одиннадцать часов утра, я был на дебаркадере Варшавской железной дороги. Прокоп уже распоряжался переноскою багажа, состоявшего из двенадцати больших сундуков и нескольких ручных чемоданов.
Сырая погода преследовала нас, и целое море грязи стояло перед станцией. Неподалеку возвышался закопченный остов фейгинской мельницы, которая некогда была утешением интендантства и около которой теперь шнырили неизвестного происхождения люди. Казалось, здание еще дымится и дух Овсянникова парит над ним. Прокоп, как человек похотливый относительно всех скандалов русской современности, конечно, не преминул обратить внимание и на мельницу.
— Из-за полтинничка кашу-то заварил! — сказал он, мигнув по направлению пожарища.
— Как ты, однако ж, все просто объясняешь! — счел долгом возразить я, изумленный внезапностью этого предположения.
— Известно, из-за полтинника. На низу помол дешевле на копейку — вот он и тово… Дай, мол, сожгу, благо мельница застрахована.
— Ну, нет, это ты уж чересчур хватил. Миллионер — и станет об таких пустяках думать!
— А ты душу-то человеческую знаешь?
— Нет, но во всяком случае…
— А я знаю. У нас в Залупске тоже миллионер Голопузов живет, так у него извозчик пятиалтынный просит, а он ему гривенник дает. Да еще усовещивает: креста, говорит, на тебе нет! Так вот оно, что душа-то человеческая значит!
В эту самую минуту из всех отверстий мельницы целая масса людей высыпала наружу и скучилась против фасада ее. Прокоп не преминул и на это обратить свое внимание.
— Ишь, ишь, ишь! адвокатов-то что собралось! — возопил он, — это они слам делят!
— Какой еще слам?
— Такой и слам, что один какой-нибудь возьмет всю тушу за себя, примерно хошь за сто тысяч — ну, пятьдесят себе оставит, а пятьдесят на драку.
— Скажу по совести! ведь ты это сейчас только выдумал?
— А ежели и выдумал — важность какая! Не в том штука, выдумал или нет, а в том, что правильно выдумал. Смотри-ка! смотри-ка! остановились! глядят! ах, чтоб им пусто было! Ишь, ишь! Вон белый, вон-вон этот! — к стене подошел, штукатурки кусок отколупнул — это у него «совершенное» доказательство будет!
Затем Прокоп начал было объяснять мне, какой разговор он имел об этом деле с адвокатом Комаринским, но я уже не слушал его. Придя в зал, я нашел там довольно много народу, мужчин и дам, и у всех было на лицах написано: вот и мы за границу едем! Нельзя же! Надо же! Меня никто не провожал; около Прокопа вертелся Гаврюша, которому он от времени до времени говорил:
— Смотри же, ешь больше! будешь есть — и урок будешь знать! А в июне, на каникулы, — к нам за границу приезжай!
Но вот раздался второй звонок, и надо было рассаживаться по вагонам. Прокоп в последний раз взял Гаврюшу за руки, пристально взглянул на него, словно бы хотел укусить, и перекрестил.
— Ешь, брат, — повторил он, — там я дядьке оставил… требуй!
Перейдя в вагон, Прокоп отворил окно и оттуда смотрел на Гаврюшу. Он сидел без слов, но все лицо его сияло и смеялось. Гаврюша тоже смеялся, но стыдливо, как будто совестился. Наконец поезд заколыхался и тронулся.
— Ешь, брат! — крикнул Прокоп встречу сыну, который труском бежал рядом с удаляющимся вагоном.
Вагон, в котором мы поместились, принадлежал к числу самых роскошных. Кроме двух отдельных купе, в нем был еще прекрасный салон. Надежда Лаврентьевна с Наташенькой устроились в одном из купе, в котором, вместе с ними, сел и еще какой-то молодой человек. Остальные пассажиры разместились в салоне. Кроме Прокопа, генерала Пупона и меня, тут было еще четверо пассажиров. Молодой тайный советник Стрекоза, который ожидал к празднику Белого Орла, а получил корону на святыя Анны и в знак фрондерства отправлялся вояжировать; адвокат, который был обижен тем, что его не пригласили по овсянниковскому делу ни для судоговорения, ни даже на побегушки; седенький старичок с Владимиром на шее, маленький, съёженный, подергивающийся, с необыкновенно густыми и черными бровями, которые, при каждом душевном движении, становились дыбом, и должно быть, очень злой; наконец, какая-то таинственная личность в восточном костюме, вроде халата из термаламы, и с ермолкой на голове.
Когда поезд двинулся, то всякий по-своему выразил чувство, одушевлявшее его в эту минуту. Прокоп смело и прямо снял картуз и, перекрестившись большим крестом, произнес: с богом! Старичок тоже перекрестился, но как-то робко, под пальто, словно сомневаясь, входит ли это в круг его обязанностей. Пупон хотел последовать их примеру, но «отец лжи» не позволил ему. Несколько раз он безуспешно замахивался и, наконец, чтоб скрыть свою неудачу, вынул из кармана носовой платок, высморкался, сказав: теперь надолго! и уселся в угол. Восточный человек, по-видимому, хотел совершить омовение, но, за невозможностью, сотворил брение и помазал им под ермолкой. Адвокат долго следил за исчезающею в тумане мельницею, потом вынул из кармана фотографическую карточку Овсянникова и пристально посмотрел на нее, как бы вопрошая: виноват ты или нет? Молодой тайный советник открыл окно и долго махал платком провожавшим его столоначальникам, как бы подтверждая им вести дела в том же «направлении». Потом сел и горько улыбнулся, словно укоряя отечество в неблагодарности. Нет сомнения, что он в эту минуту сравнивал себя с древним Кориоланом, с тою лишь разницей, что, более великодушный, нежели Кориолан, он не намеревался привести вольсков, чтоб отомстить за корону на святыя Анны.
Мне было не по себе. По мере того как поезд прибавлял ходу и врезывался в царство болот, мне представлялось, что внутри меня все больше и больше пустеет. Теперь впервые с особенной назойливостью выдвигался вперед вопрос: что-то будет? Я — человек привычки и настолько робкий, что всякое передвижение непременно волнует и тревожит меня. Даже переезжая каждогодно летом из Петербурга в деревню, я не могу избавиться от вопроса: что будет? — до такой степени все, что стоит вне этой комнаты и дальше этой минуты, кажется мне преисполненным всякого рода опасностей. Собственно говоря, я оставляю сзади себя очень мало: смутную тоску об чем-то и смутное желание чего-то — казалось бы, не об чем очень-то жалеть! Но неизвестность, расстилающаяся впереди, до того преисполнена мучительных загадочностей, что даже та ленивая смутность воспоминаний и надежд, которой предается современный русский культурный человек, ежели он не адвокат, не прокурор, не железнодорожный деятель и не директор банка, представляется ему чем-то вроде убежища. Точно вот проснулся человек и начал в халате по комнате ходить; и не хочется ему ни умываться, ни одеваться, ни даже к чаю притронуться: все бы он ходил взад да вперед, ходил бы да думал. Об чем бы думал? — право, даже и на этот вопрос отвечать незачем. Так бы, думал — и всё тут. Мелькнет и исчезнет, и опять выскочит, и опять пропадет. То мотив какой-нибудь звукнет и замолчит, то образ какой-то осветится и потухнет. Ходишь-ходишь и даже усталости не замечаешь. Я знаю, что это мечтательность изнурительная, но, по моему мнению, она представляет собой эмблему существования очень многих русских людей. Современная жизнь, с ее лихорадочными движениями, не для всех выказала себя матерью. Многих хищников выдвинула она вперед, но большинство людей добродушных и неспохватливых оставила без дела, за штатом. Вот они-то и мятутся в области тоски и всякого рода смутностей. Без ясных сожалений в прошлом, без ясных провидений в будущем — точно вот сейчас проснулись, и ночные грезы еще не успели с них соскочить, да, пожалуй, и не соскочат никогда. И так как везде, куда бы они ни пришли, им говорят: не твое дело! — то весьма естественно, что ими овладела оторопь. Эту оторопь они носят с собой везде и, по привычке, являются с ней даже там, где жизнь, по-видимому, не представляет уже ни тайн, ни неожиданностей. Все кажется, что или кондуктор обидит, или засудят, или вдруг… фюить!
Вот я, например. Хотя я и не бывал еще за границей, но весь склад моей жизни, все воспитание, все идеалы, все привычки и приемы — все и всегда было заграничное. Я и парле-франсе умею, и Наполеона III обругать могу, и про Бисмарка два-три анекдота знаю, и даже с некоторыми заграничными обычаями знаком. Один знакомый сказал: за границей за табльдотом семь блюд подают! другой знакомый предупредил: если вы в Париже будете, никогда не говорите гарсонам: je vous prie,[4] а s’il vous pla?t,[5] — иначе вас сейчас за русского примут. С этими сведениями, куда бы я ни приехал, везде я как дома буду. И за всем тем — все-таки берет оторопь. Вот теперь, через сутки — Эйдкунен, а мне все кажется: пройдет ли? Точно к родителям из школы с дурной отметкой на билете идешь. Каковы-то там кондукторы? обходительны ли извозчики? не строги ли содержатели отелей? А главное, как я за табльдотом обедать буду? Я привык на просторе обедать, а тут вдруг — хочешь кусок проглотить, ан тебе немец в рот смотрит! И вдруг он расхорохорится, скажет: давай за погибель Франции пить! А я Францию люблю. Люблю, несмотря даже на то, что она теперь не Франция, а Мак-магония.
Буду ли я с немцем за погибель Франции пить?
Буду ли я вообще все те мерзости проделывать, которые проделывают русские культурные люди, шлющиеся на теплых водах? Буду ли я уверять, что мы, русские, — свиньи, что правительство у нас революционное, что молодежь наша не признает ни авторитетов, ни государства, ни семейства, ни собственности, что вообще порядочному человеку в России дышать нельзя и что поэтому следует приобрести виллу в Бадене или в Ницце, а сношения с Россией ограничить получением оброков?
Буду ли я говорить все это? — вот странный вопрос! Разве я знаю, что я буду говорить? разве могу определить заранее, что я скажу, когда начну говорить? Вот если б я один обедал, я бы, конечно, молчал, а то за табльдотом, где сто немцев в рот тебе смотрят, все друг другу таинственно шепчут: а это ведь русский! Ну, как тут выдержать? как не сказать: господа, я действительно русский, но я из тех русских, которые очень хорошо понимают, что русские — кадеты европейской цивилизации!
Покуда эти мысли толпились в моей голове, Прокоп всматривался в пассажиров и приставал ко мне с вопросами: это кто? а вон этот, в углу, кто таков? При этом он указывал пальцем и делал свои замечания так громко, что я каждую минуту ожидал, что буду скомпрометирован. Прежде всего он заинтересовался адвокатом, долго припоминал, где он его видел, и, наконец, вспомнил-таки, что в Муромском лесу.
— Насилу, брат, мы от него удрали! — присовокупил он в виде заключения.
Потом его заинтриговал восточный человек, и он опять начал припоминать, где он его видел.
— А ведь это от Огюста татарин! — воскликнул он наконец, — убей меня бог, ежели не он! Только фрак снял, да ведь я их и в костюме в ихнем видал: в ноябре они к своему причастию ходят, так этаким же манером наряжаются! Постой, я ему свиное ухо покажу!
И, не откладывая дела в долгий ящик, к величайшему моему изумлению, через весь вагон крикнул:
— Здравствуй, саламалика! ты как это в первый класс попал?
Но восточный человек только приветливо улыбнулся в ответ на эту апострофу, и, к моему удовольствию, происшествие это не имело дальнейших последствий, кроме брезгливого движения плечами со стороны тайного советника Стрекозы, который, казалось, говорил: в каком же, однако, я обществе еду?
Вообще, как я ни усиливался воздержать Прокопа от внезапных движений, он с каждым шагом вперед эмансипировался все больше и больше. Одним из самых выдающихся его качеств было любопытство, соединенное с легковерием, и когда оно выступало вперед, то совладать с ним было очень трудно. Так случилось и теперь. Некоторое время он как будто боролся с собой и даже пытался рассказать мне сюжет «Трех мушкетеров», которых он будто бы читал по рекомендации какого-то высокопоставленного лица, но на половине рассказа не вытерпел, подсел к адвокату и тотчас же завязал с ним разговор.
— Вы адвокат?
— Имею честь принадлежать к сословию адвокатов.
— Фамилия ваша?
— Проворный, Алексей Андреев.
— Как будто мы с вами прежде встречались?
— Очень может быть-с.
— В Муромском лесу будто. Я в саратовскую деревню, помнится, ехал.
Проворный взглянул на Прокопа недоумевающими глазами.
— Как ее, станция-то? Булатниково, что ли? еще вы нас в овраге поджидали? — не смущаясь, продолжал Прокоп, — вы давно тамошние места бросили?
— Извините… тут есть какое-то недоразумение… Я даже не слыхал ни об каких Муромских лесах! — все больше и больше недоумевал Проворный.
— Ну, что тут! Конечно, кому приятно про Муромские леса вспоминать. Главное дело: бросили — и довольно. Там, впрочем, нынче н невыгодно: все проезжие на железные дороги бросились, да и Муромские-то леса, кажется, в Петербург, на Литейную, перевели. Овсянниковское дело знаете?
— Имел честь быть приглашаемым-с.
— Понюхать, или взаправду?
Вопрос был так необыкновенен, что даже самому Проворному сделалось весело.
— Вы чему смеетесь? — спросил Прокоп, заметив на лице адвоката улыбку.
— Да признаюсь вам откровенно, у вас такой неожиданный способ выражения…
— Никакого у меня способа выражения нет, а говорю правду. У меня у самого два адвоката-приятеля есть: одного, Белобрюшникова, понюхать приглашали, а другого, Комаринского, — того прямо запрягли: ступай, значит, в самый навоз. Об Комаринском, чай, слыхали?
— Имею честь знать лично-с.
— Веселый парень, бесстрашный. Я, признаться, говорил ему: смотри, брат, вытащишь ли? Как бы совсем в навозе не остаться! Ничего — смеется. Мне, говорит, бояться нечего, я сыт. В Петербурге будет жить скверно — в Ниццу уеду. Куплю палаццо, захвачу парочку литераторов с Ветлути, будем в чехарду играть, в Средиземное море плевать, по вечерам трехголосную херувимскую петь. Всё равно что в Ветлуге заживем. А как по вашему мнению: поджег Овсянников мельницу или не поджег?
— Это зависит-с…
— То есть от чего же зависит?
— От взгляда-с. Ежели с одной стороны взглянуть — выйдет поджог, а ежели с другой стороны — выйдет случайность.
— Ну, а по-настоящему, по правде-то, как?
— По моему мнению, правда есть продукт судоговорения — вот все, что могу вам на этот счет сказать.
— Да ведь поджог-то до судоговорения был?
— Пожар-с. А что было причиной, поджог или неосторожность, или действие стихий — это уж тайна судоговорения.
— Стало быть, на судоговорении можно и первое, и другое и третье доказать?
— Не доказать, а доказывать-с. Три системы доказательств будут иметь место в этом деле: одна со стороны прокурора, другая со стороны гражданского истца и, наконец, третья — со стороны защиты обвиняемых. Какая из этих систем окажется более убедительною, та и выиграет дело.
— Стало быть, если б я, например, хоть разневинный был, а у прокурора система будет лучше, нежели у моего адвоката, так меня на каторгу сошлют?
— Подобные случаи известны в юридической практике под названием судебных ошибок.
— Слава богу, хоть это. Ну, а теперь имение у меня в Рязанской губернии есть — можно его у меня отнять?
— Ежели есть противная сторона, которая обладает известной суммою доказательств…
— Вот так судоговорение! Ваше превосходительство! как вы об этом думаете?
Вопрос этот относился к молодому тайному советнику, который полулежал в это время на диване, закрывшись листом газеты. Но тайный советник даже в вагоне строго соблюдал свое достоинство, и чтоб не вступать в разговор с неизвестною личностью, притворился спящим.
— Спит? — шепотом произнес Прокоп, — ну, да ему и не грех. Обидели его. Ну-с, так будемте знакомы, Алексей Андреич. Хоть вы и собрались у меня рязанскую деревню оттягать, — да это еще когда-то будет! А покамест знакомы будем. Может, за границей свидимся, приятнее будет в своем кружку время провести. А что Овсянников мельницу поджег — так вы в этом не сомневайтесь. Я и с адвокатом его, с Комаринским, говорил — и тот говорит: поджег! Только парень-то уж очень хорош, денег у него много — вот и нельзя не заступиться за него.
Прокоп встал, потянулся и осмотрелся кругом, к кому бы еще присесть. Покосился сначала на восточного человека, но раздумал и направился к старичку с Владимиром на шее. Старец как-то нервно передернулся, почувствовав себя в этом соседстве.
— Вы до Вильны? — спросил Прокоп.
— Я за границу-с.
— А я думал, до Вильны. Туда нынче много таких ездит. Просветители. А где служите? чай, в консистории?
Старичок ничего не ответил, но я видел, как брови его начали постепенно шевелиться, словно в них что-то забегало.
— Что ж не говорите! — продолжал Прокоп, — чай, язык не отвалится?
— При своем месте служения нахожусь, — ответил старец, решительно уклоняясь от дальнейшего разговора.
— Понимаю! ватерклозетами заведуете? Там, верно, и простудились — теперь на казенный счет лечиться едете?
Старичок не отвечал, а только беспокойно подергивал плечами и спиной и перекладывал ноги одну на другую.
— Я и болезнь вашу знаю, — продолжал Прокоп, — по-медицински восцой она называется. Черносливу, брат, больше ешь — пройдет.
— Прокоп! — возопил я, — что ты делаешь?
— Ничего я не делаю. Я только об том, сколько на эту восцу казенных денег выходит. А ежели ты со мной, господин Восцын, разговаривать не хочешь, — обратился он к старику ну, и сиди с богом. Подергивайся. Ишь его передергивает. Восца! она и есть! восца!
Наконец вновь Прокоп сел подле меня и некоторое время казался обиженным. Но так как никакое определенное чувство не могло в нем долго задерживаться, то в скором времени его занимали уже совсем другие соображения, и он изумил меня целым рядом совершенно неожиданных вопросов и рассуждений.
— К Луге, что ли, мы подъезжаем? — спросил он.
— К Луге.
— Есть будем — это хорошо. Вот я ему компот из чернослива закажу — ешь, брат, здоров будешь. А что за Луга? город, что ли?
— Город.
— А чудотворцы в нем какие-нибудь почивают?
— Об каких еще чудотворцах ты заговорил? Есть исправник, становые — вот и довольно.
— Нет, это ты уж вздор мелешь. Это я наверное знаю. Во всяком городе свои угодники почивают — это мне архимандрит Амфилохип говорил. Во Пскове — псковские угодники, в Вильне — виленские… А мне, брат, серьезно есть захотелось. В Луге какая рыба водится?
— Ей-богу, не знаю. Одному только удивляюсь: как это ты, голубчик, минуту помолчать не можешь? И мысли у тебя какие-то всё разные являются: сейчас были угодники, и вдруг — рыба…
— А мне разве заказано? Кабы мне заказано было: думай об одном — я бы и думал. Вон ему, Восцыну, сказано: думай об ватерклозетах — он и думает, к нему в это время не подходи. А мне свободно, об чем хочу, об том и думаю.
— Все-таки иногда не мешало бы…
— Ну тебя! Я еще вон этого, тайного-то советника, к вечеру раззужу, да и об татарине досконально разузнаю: с какой стати свиное ухо с нами в первом классе едет? Смотри-ка! смотри-ка! ведь и он на нас глядит! Смеется! ишь!
Действительно, восточный человек смотрел на нас и улыбался во весь рот. Он даже хлопал ладонью по подушке соседнего места, как бы приглашая Прокопа сесть возле него.
— Станция Луга! двадцать минут остановки! — прокричал кондуктор, проходя мимо нас.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.