Счастливые встречи, печальные проводы

Счастливые встречи, печальные проводы

«Павла Леонтьевна Вульф — имя это для меня свято. Только ей я обязана тем, что стала актрисой. В трудную минуту я обратилась к ней за помощью, как и многие, знавшие ее доброту… Она учила меня тому, что ей преподали ее великий учитель Давыдов и очень любившая ее Комиссаржевская.

За мою долгую жизнь в театре я не встречала актрисы, подобной Павле Леонтьевне, не встречала человека, подобного ей. Требовательная к себе, снисходительная к другим, она была любима своими актерами как никто, она была любима зрителями также как никто из актеров-современников. Я была свидетельницей ее славы, ее успеха… Она отдавала свои лучшие роли молодым актрисам, занимаясь с ними; обычно стареющие актрисы действовали обратно, крепко держась за свои любимые роли. Ничего подобного не было в благородной натуре Павлы Леонтьевны. И только со временем я поняла, каким счастьем была для меня встреча с моей незабвенной Павлой Леонтьевной. Я бы не стала актрисой без ее помощи. Она во мне воспитала человека, воспитала актрису. Она научила трудиться, работать, работать, работать. Она истребила во мне все, что могло помешать тому, чем я стала. Никаких ночных бдений с актерской братией, никаких сборищ с вином, анекдотами, блудом. Она научила радоваться природе, «клейким листочкам». Она научила слушать. Любить, понимать лучшую музыку. Она водила смотреть в музее то, что создавало для меня смысл бытия. Она внушила страсть к Пушкину, она запрещала читать просто книги, она давала познать лучшее в мировой литературе. Она научила быть человечной».

(Родная моя, родная, ты же вся моя жизнь. Как же мне тяжко без тебя, что же мне делать?

Дни и ночи я думаю о тебе и не понимаю, как это я не умру от горя, что же мне делать теперь одной без тебя? — записала Раневская на обороте фотографии после смерти Вульф.)

* * *

«Прислали мне стихи Марии Сергеевны Петровых. Вспомнила я ее с невыносимой нежностью. Уже не помню, с кем пришла она, кто привел ее, такую на редкость милую, застенчивую, тихую. Читала мне свои давние стихи и смущалась. Ее нежно любила Анна Ахматова, называла ее «Марусенька хорошая». Любила ее стихи, считала ее прекрасным поэтом. У Анны Андреевны светлело лицо, когда она говорила о М. Петровых».

* * *

«Однажды я попала в больницу по поводу диабета. В коридоре увидела Шостаковича и завопила: «Какая радость вас видеть». Страшно смутилась, и мы вместе рассмеялись. Он мне тоже обрадовался. Я рассказала, как мы с Ахматовой слушали знаменитую  «Ленинградку» в Ташкенте, в эвакуации, как дрожали обе, слушая его гениальную музыку. В ней было все: было время наше, время войны, горя, бед. Мы плакали. Она редко плакала.

Рассказывала, с каким волнением слушаю 8-й квартет, как потрясла меня его музыка.

Был он таким тихим и кротким. Однажды поднял рукав пижамы, показал тонкую руку ребенка, сказал: «Посмотрите, что стало с моими руками». Жаловался, что к нему не пускают внуков, что смотрит на них в окно, а хочется с ними беседовать, слушать их. «Ведь они так быстро растут», — говорил он печально.

И теперь, когда я смотрю на фото с доброй, ласковой надписью, хочется плакать.

Я не имею права жаловаться, мне везло на людей».

* * *

«Так и не написала о великой Гельцер.

Она мне говорила: «Вы — моя закадычная подруга».

По ночам будила телефонным звонком, спрашивала: «Сколько лет Евгению Онегину?»

Уморительно смешная была ее манера говорить, Гельцер неповторима и в жизни, и на сцене. Я обожала ее, видела все, что она танцевала. Такого темперамента не было ни у одной балерины. Гельцер — чудо!»

* * *

«А.Я. Закутняк рассказал мне, что во время гастролей Комиссаржевской в Америке, где она играла «Дикарку», зрители время от времени дико орали и неистово хлопали. Хохот, крики и аплодисменты неслись то с правой стороны, то с левой. Актеры были ошеломлены. В.Ф. (Вера Федоровна Комиссаржевская) была в отчаянии.

Выяснилось, что зрители держали пари. Заключалось оно в том, что актриса подойдет к стогу сена с правой стороны сцены. Выигравшие ликовали. Когда же она отходила к противоположной стороне — ликование было еще неистовей. И так в течение всего спектакля. В ход шли большие пачки долларов. Вера Федоровна играла в полуобморочном состоянии. Интерес к ней американцев заключался в том, что она графиня по мужу».

* * *

«В самые суровые, голодные годы «военного коммунизма» в числе нескольких других актеров меня пригласила слушать пьесу к себе домой какая-то дама. Шатаясь от голода, в надежде на возможность выпить сладкого чая в гостях, я притащилась слушать пьесу.

Странно было видеть в ту пору толстенькую, кругленькую женщину, которая объявила, что после чтения пьесы будет чай с пирогом.

Пьеса оказалась в пяти актах. В ней говорилось о Христе, который ребенком гулял в Гефсиманском саду.

В комнате пахло печеным хлебом — это сводило с ума. Я люто ненавидела авторшу, которая очень подробно, с длинными ремарками описывала времяпрепровождение младенца Христа.

Толстая авторша во время чтения рыдала и пила валерьянку. А мы все, не дожидаясь конца чтения, просили сделать перерыв в надежде, что в перерыве угостят пирогом.

Не дослушав пьесу, мы рванули туда, где пахло печеным хлебом. Дама продолжала рыдать и сморкаться во время чаепития.

Впоследствии это дало мне повод сыграть рыдающую сочинительницу в инсценировке рассказа Чехова «Драма».

Пирог оказался с морковью. Это самая неподходящая начинка для пирога.

Хотелось плакать.

…Не подумайте, что я тогда исповедовала революционные убеждения. Боже упаси. Просто я была из тех восторженных девиц, которые на вечерах с побледневшими лицами декламировали горьковского «Буревестника», и любила повторять слова нашего земляка Чехова, что наступит время, когда придет иная жизнь, красивая, и люди в ней тоже будут красивыми. И тогда мы думали, что эта красивая жизнь наступит уже завтра…».

* * *

«Благодарю судьбу за Анну Ахматову. За Макса Волошина, который не дал мне умереть с голоду. За дивного старика — композитора Спендиарова. Старик этот был такой восхитительный, трогательный.

Мы повстречались в Феодосии, где я работала в театре. Шла Гражданская война. Было голодно. До сих пор помню запах рыбы, которую жарила на сковородке хозяйка театра, прямо за кулисами, во время спектакля. «Как вам не стыдно беспокоить человека на смертном одре?!» — стонал директор, когда к нему приходили актеры за жалованьем.

И вот Спендиаров приехал в Крым. Ему дали мой адрес. Он постучал в дверь. Я не знала его в лицо, он сказал: «Я Спендиаров. Я приехал устраивать концерт — семья голодает». — «Чем я могу помочь?»

А уже подходили белые. И по городу мелькали листовки черносотенцев: «Бей жидов, спасай Россию».

Был концерт. Сидели три человека. Бесстрашные. Павла Леонтьевна Вульф, моя учительница. Ее приятельница. И я. Он пришел после концерта. Сияющий! Сказал: «Я так счастлив! Какая была первая скрипка, как он играл хорошо!»

По молодости и глупости я сказала: «Но ведь сборов нет». Он: «У меня еще есть золотые часы с цепочкой. Помогите продать, чтобы заплатить музыкантам».

Опять побежала к комиссару. Тот озабочен. Я уже видела, что он укладывается. «Сбора не было, товарищ комиссар. Старичок уезжает ни с чем». — «Дать пуд муки, пуд крупы».

…Я написала обо всем этом дочери Спендиарова, когда она собирала материал для книги об отце в серию «Жизнь замечательных людей». Она ответила: «Всё, что вы достали папе, у него в поезде украли».

* * *

«Вспомнилась встреча с Максимилианом Волошиным, о котором я читала в газете, где говорилось, что прошло сто лет со дня его рождения.

Было это в Крыму, в голодные трудные годы времен Гражданской войны и «военного коммунизма».

Мне везло на людей в долгой моей жизни — редкостно добрых, редкостно талантливых. Иных из них уже нет со мной. Сейчас моя жизнь — воспоминания об ушедших.

Все эти дни вспоминала Макса Волошина с его чудесной детской и какой-то извиняющейся улыбкой. Сколько в этом человеке было неповторимой прелести!

В те годы я уже была актрисой, жила в семье приютившей меня учительницы моей и друга, прекрасной актрисы и человека Павлы Леонтьевны Вульф. Я не уверена, что все мы выжили бы (а было нас четверо), если бы о нас не заботился Макс Волошин.

С утра он появлялся с рюкзаком за спиной. В рюкзаке находились завернутые в газету маленькие рыбешки, называемые камсой. Был там и хлеб, если это месиво можно было назвать хлебом. Была и бутылочка с касторовым маслом, с трудом добытая в аптеке. Рыбешек жарили в касторке. Это издавало такой страшный запах, что я, теряя сознание от голода, все же бежала от этих касторовых рыбок в соседний двор. Помню, как он огорчался этим. И искал новые возможности меня покормить.

…С того времени прошло более полувека.

Не могу не думать о Волошине, когда он был привлечен к работе в художественном совете симферопольского театра. Он порекомендовал нам пьесу «Изнанка жизни». И вот мы, актеры, голодные и холодные, так как театр в зимние месяцы не отапливался, жили в атмосфере искусства с такой великой радостью, что все трудности отступали.

…18, 19, 20, 21-й год — Крым — голод, тиф, холера, власти меняются, террор: играли в Симферополе, Евпатории, Севастополе, зимой театр не отапливался, по дороге в театр на улице опухшие, умирающие, умершие, посреди улицы лошадь убитая, зловоние, а из магазина разграбленного пахнет духами: искали спирт, в разбитые окна видны разбитые бутылки одеколона и флаконы духов, пол залит духами. Иду в театр, держусь за стены домов, ноги ватные, мучает голод. В театре митинг, выступает Землячка; видела, как бежали белые, почему-то на возах и пролетках торчали среди тюков граммофон, трубы, женщины кричали, дети кричали, мальчики юнкера пели: «Ой, ой, ой, мальчики, ой, ой, ой, бедные, погибло все и навсегда!» Прохожие плакали. Потом опять были красные и опять белые. Покамест не взяли Перекоп.

Бывший Дворянский театр, в котором мы работали, был переименован в «Первый советский театр в Крыму».

Среди худющих, изголодавшихся его толстое тело (о Волошине) потрясало граждан, а было у него, видимо, что-то вроде слоновой болезни. Я не встречала человека его знаний, его ума, какой-то нездешней доброты. Улыбка у него была какая-то виноватая, когда хотелось ему кому-то помочь. В этом полном теле было нежнейшее сердце, добрейшая душа.

Однажды, когда Волошин был у нас, началась стрельба. Оружейная и пулеметная. Мы с Павлой Леонтьевной упросили его не уходить, остаться у нас. Уступили ему комнату. Утром он принес нам эти стихи — «Красная пасха».

Красная Пасха

Зимою вдоль дорог валялись трупы

Людей и лошадей. И стам псов

Въедались им в живот и рвали мясо.

Восточный ветер выл в разбитых окнах.

А по ночам стучали пулеметы,

Свистя, как бич, по мясу обнаженных

Закоченелых тел. Весна пришла

Зловещая, голодная, больная.

Из сжатых чресл рождались недоноски

Безрукие, безглазые… Не грязь,

А сукровица поползла по скатам.

Под талым снегом обнажались кости.

Подснежники мерцали точно свечи.

Фиалки пахли гнилью. Ландыш — тленьем.

Стволы дерев, обглоданных конями

Голодными, торчали непристойно,

Как ноги трупов. Листья и трава

Казались красными. А зелень злаков

Была опалена огнем и гноем.

Лицо природы искажалось

гневом

И ужасом.

А души вырванных

Насильственно из жизни вились в ветре,

Носились по дорогам в пыльных вихрях,

Безумили живых могильным хмелем

Неизжитых страстей, неутоленной жизни,

Плодили мщенье, панику, заразу…

Зима в тот год была Страстной неделей,

И красный май сплелся с кровавой Пасхой,

Но в ту весну Христос не воскресал.

Симферополь, 21 апреля 1921 г.

* * *

На исплаканном лице была написана нечеловеческая мука.

Волошин был большим поэтом, чистым, добрым, большим человеком.

…Мы с ним и с Павлой Леонтьевной Вульф и ее семьей падали от голода, Максимилиан Александрович носил нам хлеб.

Забыть такое нельзя, сказать об этом в книге моей жизни тоже нельзя. Вот почему я не хочу писать книгу «о времени и о себе». Ясно вам?»

* * *

«Вчера была Людмила Толстая, вспоминали Алексея Николаевича. Людмила жаловалась на полное одиночество. Я уговаривала ее купить собаку.

Однажды Толстой сказал, что у меня терпкий талант.

Я спросила — почему терпкий?

Он объяснил: «Впивается как запах скипидара…»

Последнюю встречу с ним не забуду. Он остановил меня на улице, на Малой Никитской. Я не сразу узнала его, догадалась — это Толстой. Щеки обвисли, он пожелтел, глаза тоже были не его. Он сказал: «Я вышел из машины, не могу быть в машине, там пахнет. И от меня пахнет, понюхайте…»

Я сказала, что от него пахнет духами.

А он продолжал говорить: «Пахнет, пахнет, всюду пахнет».

Машина стояла рядом, но он не хотел в нее садиться. Я предложила проводить его до дому. Взяла его под руку. По дороге он просил меня запомнить и передать всем, что нельзя жить на одной планете с фашистами, что их надо поселить к термитам, чтобы термиты ими питались, или они термитами.

Его нельзя было вводить в состав комиссии, которая изучала все злодеяния фашистов. Нельзя было.

Вскоре после последней с ним встречи его не стало.

Я его очень любила. Играла в его пьесе «Чудеса в решете» роль проститутки. Играла где-то в провинции. Пьеса из времен НЭПа. Талантливая, забавная была комедия. Я любила роль, играла с наслаждением — всегда жалела женщин этой чудовищной профессии. Играла ее доброй, наивной, чистой. Ему нравился мой рассказ о том, как я решила образ этой несчастной.

Нельзя, нельзя было давать смотреть на то, чего нельзя вынести, после чего нельзя жить. Это зрелище убило его, прикончило…».

* * *

Приехал из Италии (Твардовский): «Вы, конечно, начнете сейчас кудахтать: ах, Леонардо, ах, Микеланджело. Нет, дорогая соседка, я застал Италию в трауре. Скончался Папа Римский. Мне сказали, что итальянские коммунисты плакали, узнав о его смерти. Мы с товарищами решили поехать к Ватикану, но не могли добраться, так как толпы народа в трауре стояли на коленях за несколько километров».

И тут он сказал:

— Мне перевели энциклику Папы. Ну, какие же у нас дураки, что не напечатали ее.

Сказал это сердито, умиляясь Папе, который призвал братьев и сказал им: «Братья мои, я ничего вам не оставлю, кроме благословения, потому, что я ухожу из этого мира таким же нагим, каким в него пришел».

* * *

«В темном подъезде у лифта стоит Твардовский (трезвый).

Я спрашиваю:

— Почему вы такой печальный?

Опустив голову, отвечает:

— У меня умерла мама.

И столько было в этом детского, нежного, святого, что я заплакала.

Он благодарно пожал мне руку».

* * *

«Осип Наумович Абдулов уговорил выступить с ним на эстраде. С этой целью мы инсценировали рассказ Чехова «Драма». Это наше совместное выступление в концертах пользовалось большим успехом.

Как ошибочно мнение о том, что нет незаменимых актеров. Когда не стало О.Н., я скоро прекратила выступать в этой роли. Успеха больше не было.

Мне посчастливилось часто видеть его в домашней обстановке. Обаяние его личности покоряло меня. Он любил шутку. Шутил непринужденно, легко, не стараясь рассмешить. За долгую мою жизнь я не помню никого, кто мог бы без малейшего усилия, шуткой привести в радостное, хорошее настроение опечаленного друга.

Как актер он обладал громадным чувством национального характера. Когда играл серба — был подлинным сербом («Министерша»), подлинным французом («Школа неплательщиков»), подлинным греком («Свадьба» Чехова).

Я часто сердилась на Осипа Наумовича за то, что он непосильно много работает, не щадит себя. Он на все мои нападки отвечал: «В этом смысл моей жизни».

Однажды после окончания ночной съемки в фильме «Свадьба», где он чудесно играл грека, нам объявили, что машины не будет и что нам придется добираться домой пешком. Осип Наумович сердился, протестовал, долго объяснялся с администратором, но, тут же успокоившись, решил отправиться домой как был, в гриме, с черными бровями и усами, в черном парике и турецкой феске. По дороге он рассказывал мне какую-то историю от лица своего грека, на языке, тут же им придуманном. Свирепо вращал глазами, отчаянно жестикулировал, невольно пугая идущих на рынок домашних хозяек. Это была не только озорная шутка, это было творчество, неуемный темперамент, щедрость истинного таланта. И это после трудной ночной съемки.

Наша прогулка продолжалась бы дольше, если бы изумленный милиционер категорически не потребовал, чтобы мы немедленно шли домой.

Возвращаясь со спектакля в гастрольных поездках по Союзу и за рубеж, мы обычно ужинали у меня в номере гостиницы. И даже после ухода О.Н. к себе, вспоминая его, я, оставшись одна, еще долго хохотала, как филин в ночи, чем приводила в недоумение дежурного коридорного.

С особенной нежностью он говорил о Ростиславе Плятте, восхищаясь его талантливостью. Я вообще заметила, что талант тянется к таланту, и только посредственность остается равнодушной, а иногда даже враждебной таланту».

* * *

С приходом режиссуры кончились великие актеры, поэтому режиссуру я ненавижу!

* * *

«Родилась я в конце прошлого века, когда в моде еще были обмороки. Мне очень нравилось падать в обморок, к тому же я никогда не расшибалась, стараясь падать грациозно.

С годами это увлечение прошло.

Но один из обмороков принес мне счастье большое, долгое.

В этот день я шла по Столешникову переулку, разглядывая витрины роскошных магазинов, и рядом с собой услышала голос человека, в которого была влюблена до одурения. Собирала его фотографии, писала ему письма, никогда их не отправляя. Поджидала у ворот его дома…

Услышав его голос, упала в обморок. Сильно расшиблась. Меня приволокли в кондитерскую, рядом. Она и теперь существует на том же месте. А тогда принадлежала француженке с французом. Сердобольные супруги влили мне в рот крепчайший ром, от которого я пришла в себя и тут же снова упала в обморок. Так как этот голос прозвучал снова, справляясь, не очень ли я ушиблась.

Прошло несколько лет. Я уже стала начинающей актрисой, работала в провинции и по окончании сезона приезжала в Москву. Видела длинные очереди за билетами в Художественный театр. Расхрабрилась и написала письмо: «Пишет Вам та, которая в Столешниковом переулке однажды, услышав Ваш голос, упала в обморок. Я уже начинающая актриса, приехала в Москву с единственной целью — попасть в театр, когда Вы будете играть. Другой цели в жизни у меня нет. И не будет».

Письмо помню наизусть. Сочиняла его несколько дней и ночей. Ответ пришел скоро: «Дорогая Фаина, пожалуйста, обратитесь к администратору, у которого два билета на Ваше имя. Ваш В. Качалов». С этого вечера и до конца жизни изумительного актера и неповторимой прелести человека длилась наша дружба, которой я очень горжусь».

* * *

«Бывала у В.И. (Качалова) постоянно, вначале робела, волновалась, не зная, как с ним говорить. Вскоре он приучил меня и даже просил говорить ему «ты» и называть Васей. Но на это я не пошла.

Он служил мне примером в своем благородстве. Я присутствовала однажды при том, как В.И., вернувшись из театра домой, на вопрос Н. Литвинцевой «Как прошла репетиция «Трех сестер»? где он должен был играть Вершинина, ответил: «Немирович снял меня с роли и передал ее Болдуману. Владимир Иванович поступил правильно, Болдуман много меня моложе. В него можно влюбиться, а в меня уже нет». Он говорил, что нисколько не обижен, что он приветствует это решение режиссера. И все повторял, что Немирович умно поступил по отношению к спектаклю, к пьесе, к Чехову.

А я представляю себе, сколько злобы, ненависти встретило бы подобное решение у другого актера, даже большого масштаба. Писались бы заявления об уходе, жалобы по инстанциям. Я была свидетельницей подобного».

* * *

В.И. (Качалов) спросил у меня после одного вечера, где он читал Маяковского, — вопроса точно не помню, а ответ мой до сих пор меня мучает: «Вы обомхатили Маяковского». — «Как это — обомхатили? Объясни».

Но я не умела объяснить. Я много раз слышала Маяковского. А чтение Качалова было будничным.

Василий Иванович сказал, что мое замечание его очень огорчило… Сказал с той деликатностью, которую за долгую мою жизнь я видела только у Качалова. Потом весь вечер говорил о Маяковском с истинной любовью».

* * *

«Сейчас смотрела Качалова в кино, Барон. Это чудо как хорошо. Это совершенно! Шла домой и думала: «Что сделала я за 30 лет? Что сделала такого, за что мне не было бы стыдно перед своей совестью? Ничего. У меня был талант, и ум, и сердце. Где все это?»

* * *

«Соломон Михайлович (Михоэлс), Корнейчук и я. Ужин в гостинице, в Киеве. Ужин затянулся до рассвета. Он шутит, смешит, вдруг он делается печальным. Я испытываю чувство влюбленности, я не отрываю глаз от его чудесного лица.

Уставшая девушка-подавальщица приносит очередное что-то очень вкусное. Михоэлс расплачивается и дарит девушке 100 рублей. В то время, перед войной, — большие деньги. Я с удивлением смотрю на С.М. Он шепчет, наклонившись ко мне: «Пусть она думает, что я сумасшедший». Я говорю: «Боже мой, как я вас люблю».

* * *

«Играю скверно. Смотрит комитет по Сталинским премиям. Отвратительное ощущение экзамена. После спектакля дома терзаюсь. В два часа звонок телефона: «Дорогая, простите, что так поздно звоню, но ведь вы не спите. Вы себя мучаете. Ей-Богу. Вы хорошо играли, и всем понравилось». Это была неправда. Но кто, кроме Михоэлса, мог так поступить? Никто, никто не мог пожалеть так.

Он вернулся из Америки больной, уставший. Я навестила его, он лежал в постели, рассказывал мне ужасы из «Черной книги». Страдал, говоря это. Чтобы отвлечь его чем-то от этой страшной темы одного из кругов нерассказанных Данте, я спросила:

— Что Вы привезли из Америки?

— …Мышей жене для работы, а себе… мою старую кепку.

Мой дорогой, мой неповторимый».

* * *

«Погиб Соломон Михайлович Михоэлс. Не знаю человека умнее, блистательнее его. Очень его любила, он бывал мне как-то нужен, необходим.

Однажды я сказала ему: «Есть люди, в которых живет Бог, есть люди, в которых живет дьявол, а есть люди, в которых живут только… глисты. В вас живет Бог!»

Он улыбнулся и ответил: «Если во мне живет Бог, то он в меня сослан».

* * *

«Гибель Михоэлса — после смерти моего брата — самое большое горе для меня, самое страшное в моей жизни».

* * *

Фаина Георгиевна очень любила особняк Рябушинского: «Здесь каждый сантиметр — произведение искусства». Этот дом, построенный на Малой Никитской по проекту архитектора Шехтеля, известен еще и тем, что в его стенах провел свои последние дни Максим Горький. Раневская не раз бывала в этом доме в гостях у Марфы Пешковой, внучки писателя: «И тепло всегда было, и сытно, и стол она вела, как самый опытный лоцман».

«В городе, где я родилась, было множество меломанов. Знакомые мне присяжные поверенные собирались друг у друга, чтобы играть квартеты великих классиков. Однажды в специальный концертный зал пригласили Скрябина. У рояля стояла большая лира цветов. Скрябин, выйдя, улыбнулся цветам. Лицо его было обычным, заурядным, пока он не стал играть. И тогда я услыхала и увидела перед собой гения. Наверное, его концерт втянул, втолкнул мою душу в музыку. И стала она страстью моей долгой жизни».

* * *

«Я вас ненавижу. Куда бы я ни пришла, все оглядываются и говорят: «Смотри, это Муля, не нервируй меня, идёт». (Из разговора с Агнией Барто, которая вместе с Риной Зеленой написала сценарий фильма «Подкидыш».)

* * *

«Помню Певцова в пьесе «Вера Мирцева». В этой пьесе героиня застрелила изменившего ей возлюбленного, а подозрение пало на друга убитого, которого играл Певцов. И сейчас, по прошествии более шестидесяти лет, я вижу лицо Певцова, залитое слезами, слышу срывающийся голос, которым он умоляет снять с него подозрение, так как убитый был ему добрым и единственным другом. И вот даже сейчас, говоря об этом, я испытываю волнение, потому что Певцов не играл — он не умел играть. Он жил, терзался муками утраты дорогого ему человека.

Гейне сказал, что актер умирает дважды. Нет. Это не совсем верно, если прошли десятилетия, а Певцов стоит у меня перед глазами и живет в сердце моем.

Мне посчастливилось видеть его в пьесе Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины». И в этой роли я буду помнить его до конца моих дней.

Помню, когда я узнала, что должна буду участвовать в спектакле, я, очень волнуясь и робея, подошла к нему и попросила дать мне совет, что делать на сцене, если у меня в роли нет ни одного слова. «А ты крепко люби меня, и все, что со мной происходит, должно тебя волновать и тревожить».

И я любила его так крепко, как он меня просил.

И когда спектакль был окончен, я громко плакала, мучилась его судьбой, и никакие утешения подружек не могли меня успокоить. Тогда побежали к Певцову за советом. Добрый Певцов пришел в гримерную и спросил:

— Что с тобой?

— Я так любила, я так любила вас весь вечер, — выдохнула я, рыдая…

— Милые барышни, вспомните меня потом — она будет настоящей актрисой…»

* * *

Однажды ночью ей позвонил Эйзенштейн. И без того неестественно высокий голос режиссера звучал с болезненной пронзительностью:

— Фаина! Послушай внимательно. Я только что из Кремля. Ты знаешь, что сказал о тебе Сталин?!

Это был один из тех знаменитых ночных просмотров, после которого «вождь народов» произнес:

— Вот товарищ Жаров — хороший актер, понаклеит усики, бакенбарды или нацепит бороду, и все равно сразу видно, что это Жаров. А вот Раневская ничего не наклеивает и все равно всегда разная…

* * *

«Ираклий Андронников назвал меня «явлением», а я добавила «без проявления», потому что дирекция театра таковой меня не считает».

* * *

«Я познакомилась с Ахматовой очень давно. Я тогда жила в Таганроге. Прочла ее стихи и поехала в Петербург. Открыла мне сама Анна Андреевна. Я, кажется, сказала: «Вы мой поэт», — извинилась за нахальство. Она пригласила меня в комнаты — дарила меня дружбой до конца своих дней.

…Я никогда не обращалась к ней на «ты». Мы много лет дружили, но я просто не могла бы обратиться к ней так фамильярно.

Она была великой во всем. Я видела ее кроткой, нежной, заботливой. И это в то время, когда ее терзали.

…Проклинаю себя за то, что не записывала за ней все, что от нее слышала, что узнала! А какая она была труженица: и корейцев переводила, и Пушкиным занималась…

…Анна Андреевна была бездомной, как собака.

…В первый раз, придя к ней в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.

— Я буду вашей madame de Lambaille, пока мне не отрубили голову — истоплю вам печку.

— У меня нет дров, — сказала она весело.

— Я их украду.

— Если вам это удастся — будет мило.

Большой каменный саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги это еще не все».

Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне:

— А я сейчас встретила Платона Каратаева.

— Расскажите…

«Спасибо, спасибо», — повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова. У нее оказалась картошка, мы ее сварили и съели.

Никогда не встречала более кроткого, непритязательного человека, чем она…

…В Ташкенте она часто звала меня с ней гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же я остро ненавидела роль, которая дала мне популярность. Я сказала об этом Анне Андреевне. «Сжала руки под темной вуалью» — это тоже мои Мули», — ответила она. Я закричала: «Не кощунствуйте!»

Именины А. (Анны Ахматовой). Она говорит, что Бор. Пастернак относится к ней, как я к П.В. (Павла Леонтьевна Вульф).

Не встречала никого пленительнее, ослепительнее Пастернака. Это какое-то чудо. Гудит, а не говорит, и все время гудит, что-то читая…

Я знала блистательных — Михоэлс, Эйзенштейн, — но Пастернак потрясает так, что слушаю его с открытым ртом. Когда они вместе — А. и П. - то кажется, будто в одно и то же время в небе солнце и луна, и звезды, и громы, и молнии. Я была счастлива видеть их вместе, слушать их, любоваться ими. Люди, дающие наслаждение, — вот благодать!»

* * *

«Борис Пастернак слушал, как я читаю «Беззащитное существо», и хохотал по-жеребячьи».

* * *

«Сегодня у меня обедала Ахматова, величавая и величественная, ироничная и трагическая, веселая и вдруг такая печальная, что при ней неловко улыбнуться и говорить о пустяках. Как ей удалось удержаться от безумия — для меня непостижимо.

Говорит, что не хочет жить, и я ей абсолютно верю. Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: «Зачем?» Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко. Но она на меня не обижалась никогда.

Странно, что у меня, такой сентиментальной, нет к ней чувства жалости или участия. Не шевелятся во мне к ней эти чувства, обычно пугающие меня по отношению ко всем людям с их малюсенькими несчастьями.

…У нее был талант верности. Мне известно, что в Ташкенте она просила Л.К. Чуковскую у нее не бывать, потому что Лидия Корнеевна говорила недоброжелательно обо мне.

Анна Андреевна говорила: «Фаина, вам 11 лет и никогда не будет 12».

…Часто замечала в ней что-то наивное, это у Гения, очевидно, такое свойство. Она видела что-то в человеке обычном — необычное или наоборот.

Ахматова не любила двух женщин. Когда о них заходил разговор, она негодовала. Это Наталья Николаевна Пушкина и Любовь Дмитриевна Блок. Про Пушкину она даже говорила, что та — агент Дантеса.

…Мне думается, что так, как А.А. любила Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком-то старом журнале изображение Дантеса, сказала: «Нет, вы только посмотрите на это!» Журнал с Дантесом она держала, отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые глаза… Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть.

Ненавидела она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту».

«Из дневника Анны Андреевны: «Теперь, когда все позади — даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то, почти мучительно, проясняется: люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И сколько горьких и даже страшных чувств». Я написала бы все то же самое. Гений и смертный чувствуют одинаково в конце, перед неизбежным.

Будучи в Ленинграде, я часто ездила к ней за город, в ее будку, как звала она свою хибарку.

Читаю этих сволочных вспоминательниц об Ахматовой и бешусь. Этим стервам охота рассказать о себе. Лучше бы читали ее, а ведь не знают, не читают.

А.А. с ужасом сказала, что была в Риме в том месте, где первых христиан выталкивали к диким зверям. Передаю неточно, — это было первое, что она мне сказала. Говорила о том, что в Европе стихи не нужны, что Париж изгажен тем, что его отмыли. Отмыли от средневековья.

5 марта 10 лет как нет ее, — к десятилетию со дня смерти не было ни строчки. Сволочи.

Меня спрашивают, почему я не пишу об Ахматовой, ведь мы дружили… Отвечаю: не пишу, потому что очень люблю ее».

* * *

«Я могла бы многое рассказать о Человеке Ахматовой, которая дарила меня своей дружбой, но я не делаю этого в печати. А вам скажу, как я примчалась к ней после «постановления» (Раневская имеет в виду постановление об исключении Ахматовой и Зощенко из членов Союза писателей).

Открыла дверь мне она сама. В доме никого не было — все разбежались. Не было и ничего съестного. А.А. лежала с закрытыми глазами, мы обе молчали. Я наблюдала, как менялась она цветом лица. Смертельная белизна, вдруг она делалась багрово красной, потом опять белой, как мел. Я подумала о том, как умело ее подготовили к инфаркту.

Несколько дней я ходила за ней, насильно кормила, потом стала выводить на улицу. Однажды она наклонилась ко мне со словами:  «Скажите, зачем великой стране, изгнавшей Гитлера со всей его мощной техникой, зачем им понадобилось пройтись всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?»

Это точные ее слова. Вскоре я посещала ее в больнице — это был первый инфаркт. После двух следующих ее не стало.

Однажды она мне сказала: «Знаете, моя жизнь не Шекспир, это Софокл: я родила сына для каторги».

Многое я могла бы еще сказать тем, кто любит ее, и поэта, и человека, но это мне мучительно вспоминать.

Зная вашу к ней любовь — написала вам немногое, но, пожалуй, «многое». (…) Будьте благополучны. Обнимаю. Ваша Раневская».

* * *

«Узнала сейчас в газете о смерти Ольги Берггольц. Я ее очень любила. Анна Андреевна считала ее необыкновенно талантливой.

Так мало в мире нас осталось,

что можно шепотом произнести

забытое, людское слово «жалость»,

чтобы опять друг друга обрести.

О. Берггольц

Ахматова говорила: «Беднягушка Оля». Она ее очень любила».

* * *

«Все мы виноваты и в смерти Марины (Цветаевой). Почему, когда погибает Поэт, всегда чувство мучительной боли и своей вины? Нет моей Анны Андреевны, — все мне объяснила бы, как всегда.

Ночью читала Марину — гений, архигениальная, и для меня трудно и непостижимо, как всякое чудо.

Есть имена, как душные цветы,

И взгляды есть, как пляшущее пламя,

Есть тонкие извилистые рты

С глубокими и влажными углами.

Есть женщины, их волосы, как шлем,

Их веер пахнет гибельно и тонко.

Им тридцать лет. Зачем тебе, зачем

Моя душа — Спартанского ребенка.

Марина Цветаева

Я помню ее в годы первой войны и по приезде из Парижа. Все мы виноваты в ее гибели. Кто ей помог? Никто.

Великая Марина: «Я люблю, чтобы меня хвалили доо-олго».

* * *

Однажды, получив в театре деньги, Фаина Георгиевна поехала к вернувшейся из эмиграции Марине Цветаевой. Зарплата была выдана пачкой, Раневская думала, что сейчас она ее разделит, а Марина Ивановна, не поняв, рассеянно взяла всю пачку и сказала: «Спасибо, Фаина! Я тебе очень благодарна, мы сможем жить на эти деньги целый месяц». Тогда Раневская пошла и продала свое кольцо. Вспоминая об этом, Фаина Георгиевна говорила: «Как я счастлива, что не успела тогда поделить пачку!»

* * *

— А знаете, Самуил Яковлевич (Маршак), с чего и как началась моя жизнь на сцене? Мне не было еще и 9 лет, когда я с моими артистами-куклами сыграла весь спектакль «Петрушка». При этом я была и режиссером-постановщиком.

Самуил Яковлевич расхохотался:

— А я ведь тоже начинал с «Петрушки»! Это было в нашем с Черубиной де Габриак (Е. Дмитриевой) театре, в Краснодаре, в начале 20-х годов. Мы с Дмитриевой тоже «с достоинством выходили раскланиваться», и актерами у нас были не куклы, а обездоленные дети Краснодара времен Гражданской войны.

* * *

А.А. Ахматова часто повторяла о Бальмонте: «Он стоял в дверях, слушал, слушал чужие речи и говорил: «Зачем я, такой нежный, должен на это смотреть?»»

* * *

«Из Парижа привезли всю Тэффи. Книг 20 прочитала. Чудо, умница».

* * *

«80 лет — степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца — он мне дорог, как небо. Как князь Андрей. Я смотрю в небо и бываю очень печальна.

* * *

«Чем затруднительнее положение, тем меньше надо действовать» (Толстой).

* * *

«Писать надо только тогда, когда каждый раз, обмакивая перо, оставляешь в чернильнице кусок мяса» (Толстой).

* * *

…Сейчас, когда так мало осталось времени, перечитываю все лучшее и конечно же «Войну и мир». А войны были, есть и будут. Подлое человечество подтерлось гениальной этой книгой, наплевало на нее.

Перечитываю уход Толстого у Бунина… «Место нечисто ты есть дом». Так говорил Будда.

После того, как все домработницы пошли в артистки, вспоминаю Будду ежесекундно!

Сказано: сострадание — это страшная, необузданная страсть, которую испытывают немногие. Покарал меня Бог таким недугом.

…Сострадаю Толстому, да и Софье Андреевне заодно. Толстому по-другому, ей тоже по-другому…

Более 50 лет живу по Толстому, который писал, что не надо вкусно есть.

…Он мне так близок, так дорог, так чувствую его муки, его любовь, его одиночество…»

«Я не могу оторваться. Вы мне или кто-нибудь в мире объясните, что это за старик?! Я в последнее время не читаю ни Флобера, ни Мопассана. Это все о людях, которых они сочинили. А Толстой: он это знал, он пожимал им руку или не здоровался…» (о Толстом).

* * *

«…На ночь я почти всегда читаю Пушкина. Потом принимаю снотворное и опять читаю, потому что снотворное не действует. Я опять принимаю снотворное и думаю о Пушкине».

Если бы я его встретила, я сказала бы ему, какой он замечательный, как мы все его помним, как я живу им всю свою долгую жизнь…

Потом я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью по Тверскому бульвару. Я бегу к нему, кричу. Он остановился, посмотрел, поклонился и сказал: «Оставь меня в покое, старая б… Как ты надоела мне со своей любовью».

* * *

«Да, я испорчена Таировым, — вспоминала Фаина Георгиевна. — Была провинциальной актрисой, служила в Ташкенте, и вдруг Александр Яковлевич пригласил меня на роль… Вся труппа сидела в зале, а я что-то делала на сцене — ужасно, чудовищно, по-моему, все переглядывались, пожимали плечами. Таиров молчал. Так было день, второй, третий. Потом вдруг в мертвом зале Александр Яковлевич сказал: «Молодец! Отлично! Видите, какая она молодец, как работает! Учитесь!» У меня выросли крылья…»

* * *

«Дорогой Юрий Александрович (Завадский)! Мне очень жаль, очень жаль Вас огорчать, но я не могу не написать Вам. То, с чем я сейчас сталкиваюсь в спектакле «Севидж», заставляет меня принять твердое решение — уйти из театра. Я не могу мириться с безответственностью перед зрителем, с отсутствием профессионализма в профессиональном театре, я не могу мириться с равнодушием, распущенностью. В начале этого сезона скоропалительные вводы новых исполнителей, не всегда профессионально подготовленных, отсутствие элементарной дисциплины на этих репетициях, полное отсутствие режиссуры — все это поставило меня в условия, когда играть эту ответственную роль стало для меня буквально пыткой… Моя требовательность к себе дает мне право быть в той же мере требовательной ко всем, с кем я работаю… Подумайте, какая горькая у меня судьба: ведь совсем недавно я просила Вас взять меня к себе в театр, когда я бежала от Равенских, не в силах вынести атмосферы, царящей в его театре (речь идет о театре им. Пушкина. — Прим. ред.) — тогда, как и теперь, я тоже рассталась с любимыми ролями («Игрок», «Деревья умирают стоя»). Повторяю, мне искренне жаль Вас огорчать, нас так много связывает, — но знайте, что я огорчена не менее. Ваша Ф. Раневская».

* * *

«Ромм… до чего же он талантлив, он всех талантливей!»

В последние годы жизни Раневская и Ромм встречались в местах, далеких от театра и кино, — неоднократно совпадало их пребывание в Кремлевской больнице. Фаина Георгиевна записывала в дневнике:

«Помнится, как однажды, захворав, я попала в больницу, где находился Михаил Ильич. Увидев его, я глубоко опечалилась, поняла, что он болен серьезно. Был он мрачен. Помню его слова о том, что человек не может жить после увиденного, неимоверного количества метров пленки о зверствах фашистов. Он мне сказал тогда: «Дайте слово, что вы не будете смотреть мой фильм «Обыкновенный фашизм», хотя там нет и тысячной доли того, что делали эти нечеловеки».

Раневская обещала не смотреть этот фильм. И сдержала свое слово, хотя не без труда. Выдающийся киновед Майя Иосифовна Туровская рассказывала, как однажды встретила Раневскую в доме Иосифа Прута. Туровской показалось, что был какой-то сговор: в тот день к Пруту должны были прийти гости на просмотр фильма «Обыкновенный фашизм». Там же был Савва Кулиш — соавтор сценария.  «Как попала Фаина Георгиевна к Пруту в тот день? Подозреваю, что ее привел сам Кулиш». Туровская поняла, что Фаину Георгиевну надо уводить и ради нее самой, и ради Михаила Ильича. Так Майя Туровская «спасла» Раневскую от «Обыкновенного фашизма», который, без всякого сомнения, стал бы тяжелым испытанием для чувствительного сердца актрисы — как и для любого человека, не лишенного совести и сострадания.

Находясь в больнице, Ромм и Раневская затеяли «игру» в переписку. Вот одна из записок Михаила Ильича Ромма к Раневской: «Фаина, дорогая! Я старый и вдобавок глухой на одно ухо. Старею ужасно быстро и даже не стесняюсь этого. Смотрел «Мечту» и всплакнул. А раньше я просто не умел плакать. Обычно я ругаю свои картины и стесняюсь, стыжусь смотреть, а «Мечту» смотрел, как глядят в молодости. На свете нет счастливых людей, кроме дураков да еще плутов. Еще бывают счастливые тенора, а я не тенор, да и Вы тоже…»

«За всю долгую жизнь я не испытывала такой радости ни в театре, ни в кино, как в пору наших двух встреч с Михаилом Ильичом. Такого отношения к актеру — не побоюсь слова — нежного, такого доброжелательного режиссера-педагога я не знала, не встречала. Его советы-подсказки были точны и необходимы».

К 70-летию Ромма Фаина Георгиевна отправила ему поздравительное письмо, полное объяснений в любви. Михаил Ильич ответил ей: «В годы «Пышки» я был (между нами) глуп и самоуверен. Мне казалось, что кино — самое важное, святое дело и, значит, все должны плясать вокруг него. Вреда от него больше, чем пользы… А вообще-то, мне грустно, очень одиноко и ничего не хочу. А будет, как раз, юбилей. Но зачем мне юбилей? Вообще, думается мне, что «Обыкновенный фашизм» — это, по всем признакам, последняя картина человека, а я не понял своевременно. На пенсию пора…».

Когда силы не позволяли им в больнице писать друг другу письма, Ромм и Раневская оставляли друг другу короткие записки: «Я Вас люблю». А дальше: «До встречи в палате», «Встретимся на телевизоре», «Словом, до встречи».

«Скучаю без Михаила Ромма. Он говорил, что фильмы свои его не радуют, но когда смотрел «Мечту» — плакал. В этом фильме он очень помогал мне как режиссер, как педагог. Доброжелательный, чуткий с актерами, он был очень любим всеми, кто с ним работал… Не так давно видела в телевизоре немую «Пышку». Как же был талантлив Михаил Ромм, если в немой «Пышке» послышался мне голос Мопассана, гневный голос его о людской подлости!»

* * *

«Эйзенштейна мучило окружение. Его мучили козявки. Очень тяжело быть гением среди козявок».

* * *

«В Инне Чуриковой мне интересна ее неповторимость. Она необыкновенно достоверна. Я верю каждому ее движению, взгляду. Верю ее глазам. Никогда не забуду, как она угощала своего любимого: «Ешьте, это птица», как держалась, смотрела на него. И — делалась красивой! Талант делает человека красивым. А ее Любовь Яровая!.. Как она ринулась в революцию от личного счастья! Чурикова играет народоволку по духу. А многие играли просто «хорошеньких», вот я, красавица, а ухожу в революцию, и это была неправда. Сейчас уже не все понимают, какой ценности, правды и силы эта пьеса Тренева. Но я хорошо помню то время, помню Тренева еще учителем гимназии в Симферополе, где я играла. Он писал эту пьесу у меня на глазах».

* * *

«Можете сказать, что через вас я объяснилась в любви актерам, которые играли в фильме «Любовь Яровая». Алла Демидова, сыгравшая Панову, ее порочное равнодушие к происходящему, радость по поводу гибели людей!.. Как она несет эту тему великолепно! В старину таких актрис называли «кружевницами». И, по-моему, просто неповторим Андрей Попов в роли профессора Горностаева».

«Прихожу как-то в театр, на доске объявлений приказ: «За опоздание на репетицию объявить выговор артисту Высоцкому». Прихожу второй раз — новый выговор, в третий раз — опять выговор. Посмотрев в очередной раз на доску объявлений, воскликнула: «Господи, да кто же это такой, кому объявляют бесконечные выговоры?!» Стоявший рядом юноша повернулся ко мне и сказал: «Это я». Смотрю, стоит передо мной мальчик-малышка. Говорю ему: «Милый мой Володечка, не опаздывай на репетиции, а то тебя обгадят так, что не отмоешься!»

* * *

«Я радуюсь таланту другого, как радовалась бы своему собственному», — часто повторяла Фаина Георгиевна.

Однажды по телевидению, в спектакле, увидела Марину Неелову. «Никогда прежде не знала, не встречалась, но какая прелесть, какой трепетный дар! Разыскала ее. Она прибежала ко мне. И, видно, ей хотелось как-то выговориться, показать мне, кто же она такая, ведь я так мало видела, знаю ее. И она играла передо мной, показывала мне свои роли, прямо здесь, без всяких декораций. В ней есть какое-то изумительное самозагорание!.. Я бы, наверное, не могла».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.