ЧЕМОДАН МОЕГО ОТЦА

ЧЕМОДАН МОЕГО ОТЦА

За два года до смерти отец отдал мне маленький чемодан, заполненный его записками, заметками, рукописями и тетрадями. И, как всегда насмешливо, сказал, что хочет, чтобы я прочитал все это после него, то есть после его смерти.

— Посмотри, — сказал он, слегка смущаясь, — может быть, там окажется что-нибудь полезное. Может, выберешь что-нибудь и издашь.

Мы были у меня в рабочей квартире, среди шкафов с книгами. Отец растерянно бродил по комнате, глядя по сторонам, не зная, куда ему положить свой чемодан, — так человек хочет избавиться от тяжкого груза — очень личного, приносящего боль. А потом аккуратно положил его в неприметный угол. Как только он это сделал, мы как-то успокоились, вернувшись к обыденным делам. Мы, как всегда, поболтали о том о сем, о нескончаемых политических перипетиях Турции, о делах отца, обычно заканчивающихся неудачей, не особенно переживая по этому поводу.

После того как отец ушел, помню, я несколько дней ходил вокруг чемодана, не прикасаясь к нему. Маленький черный кожаный чемодан, его замок и округлые края я помню с самого детства. Отец брал его, когда отправлялся в недолгие поездки или когда носил что-нибудь тяжелое из дома на работу. Я помню, что ребенком я открывал этот чемодан и рылся в вещах отца, вернувшегося из путешествия, — мне нравился запах одеколона и запах далекой чужой страны. Этот чемодан был для меня знакомой и притягательной вещью, хранившей в себе многое из прошлого, из детских воспоминаний, но сейчас я даже не мог прикоснуться к нему. Почему? Конечно же, из-за тяжести его таинственного содержимого.

Сейчас я хочу порассуждать о значении этого веса, этой тяжести, которая заключает в себе некий смысл того, что делает человек, который, закрывшись в комнате, садится за стол и пытается выразить свои ощущения с помощью пера и бумаги, то есть смысл литературы.

Я никак не мог дотронуться до отцовского чемодана и открыть его, но некоторые из тетрадей я уже видел, они были мне знакомы. У отца в годы молодости была большая библиотека, в конце 1940-х годов, он хотел стать поэтом, переводил на турецкий Валери, но потом передумал — не захотел становиться поэтом в бедной стране, где так мало читающих людей. Отец отца — мой дедушка — был богатым человеком, детство и юность отца протекали беззаботно, и он не хотел страдать и испытывать трудности ради литературы, ради того, чтобы писать. Я понимал его — он любил жизнь.

Конечно же, главное, что мешало мне открыть чемодан — страх того, что мне не понравятся записки отца. И отец понимал это, он вел себя так, будто в чемодане не было ничего серьезного. Видеть это после двадцатипятилетней писательской деятельности мне было горько. Но я не мог сердиться всерьез на отца за то, что он не воспринимает литературу, как должно… То, чего я боялся, то, чего я совершенно Не хотел знать, — это вероятность того, что отец был хорошим писателем. Я не мог открыть чемодан отца именно поэтому. Я сам себя не понимал. Ведь если из чемодана отца появится на свет настоящая, серьезная книга, мне придется признать, что я не знал отца. И я этого боялся. Потому что я, даже уже в преклонном возрасте, хотел, чтобы мой отец оставался для меня просто отцом, а не писателем.

Для меня быть писателем означает терпеливо, годами искать внутренний мир человека, его «я». Когда я говорю о творчестве, о процессе создания книги, я не имею в виду романы, стихи или литературную традицию. Я представляю себе человека, который заточает себя в комнате, садится за стол и погружается в глубинное одиночество, создавая новый мир. Это может быть мужчина или женщина, он или она может пользоваться компьютером или, как я уже тридцать лет, писать чернилами на бумаге. Пока он пишет, он может пить кофе, чай или курить. Иногда, встав из-за стола, он может смотреть на играющих на улице детей, а если ему повезет, то на деревья или красивый вид за окном, на темную стену. Он может писать стихи, пьесы или романы, как я, это не важно. Создавать книгу воплощая в словах то, что видишь, вглядываясь в себя, означает терпеливое, упрямое и счастливое самопознание, познание нового мира. Я всегда чувствовал, что по мере того, как проходят дни, месяцы и годы, когда я сижу за столом и медленно записываю все новые и новые слова, я создаю новый мир и открываю нового человека в себе, совсем как строитель, который по камушку строит мост или купол. Слова — это наш строительный материал. Касаясь их, чувствуя их связь, иногда наблюдая за ними издалека, а иногда, словно лаская их пальцами или кончиком пера и взвешивая их, мы терпеливо, с надеждой строим новые миры, расставляя слова по местам.

Для меня секрет писательства не в непредсказуемом вдохновении, а в упрямстве и терпении.

В турецком языке есть прекрасное выражение — «рыть иголкой колодец», и мне кажется, что это выражение отражает суть труда писателей. Мне нравится терпение Ферхата из старинных сказок, преодолевшего горы ради своей любви, мне оно понятно. Я знал, что, когда писал в романе «Меня зовут красный» об иранских художниках, которые много лет страстно рисовали одну и ту же лошадь, рисовали так, что запоминали ее наизусть и могли нарисовать с закрытыми глазами, я говорю и о своей жизни. Чтобы уметь неспешно описывать свою жизнь от имени кого-то другого и чтобы чувствовать в этом повествовании силу, мне кажется, писатель должен запастись оптимизмом, терпеливо посвящая годы этому искусству и ремеслу. Ангел вдохновения, который к некоторым заходит очень редко, а к некоторым не приходит вообще, очень любит эту веру в себя и оптимизм, и как раз в тот момент, когда писатель чувствует себя одиноким, когда он сомневается в ценности своих усилий, и возникает тот мир, который он пытается создать. Ремесло писателя, которому я посвятил всю свою жизнь, потрясает меня моментами истины: вдруг возникает чувство, что некоторые предложения и образы, делавшие меня невероятно счастливым, нашел не я, а некая сила, щедро вручив их мне.

Я боялся открывать отцовский чемодан и читать его тетради, потому что я знал, что те трудности, которые я переживал, он не переживет никогда, что он не любит одиночество, а любит друзей, компании, шутки, любит быть на людях. Но потом я задумался: эти мысли о затворничестве и терпении могли быть и моими собственными предрассудками, предубеждениями. Многие серьезные писатели жили обычной жизнью, имели семьи, блистали в обществе. И к тому же отец бросил нас, поскольку ему наскучила обыденность семейной жизни, он уехал в Париж и писал свои тетради в комнатах отелей — как и многие другие писатели. Я знал, что некоторые из этих парижских тетрадей лежат в чемодане, потому что отец, до того, как отдать мне чемодан, уже рассказывал об этом периоде своей жизни. О тех годах он рассказывал и когда я был маленьким, но никогда он не говорил о желании стать писателем или поэтом. Он рассказывал, что часто видел Сартра на парижских улицах, с волнением рассказывал о книгах, которые прочитал, и о фильмах, которые видел, так человек рассказывает о важных новостях. Конечно же, я никогда не забывал, что в том, что я стал писателем, есть доля заслуги и моего отца, который дома часто говорил не о великих мира сего, а о всемирно известных писателях. Возможно, я должен был читать тетради моего отца, думая об этом и вспоминая, что многим я обязан его большой библиотеке. Я должен был заметить, что отец, живя вместе с нами, часто — совсем, как я, — сидел один в комнате, пытался погрузиться в мир книг и мыслей, не придавая слишком большого значения литературной ценности того, что он пишет.

Но я, беспокойно глядя на оставленный отцом чемодан, чувствовал, что именно этого я и не смогу сделать. Иногда отец ложился на диван перед книжными шкафами, откладывал в сторону книгу или журнал и надолго погружался в мысли и мечты. На его лице появлялось совершенно незнакомое мне выражение, не свойственное ему в обычной, повседневной семейной жизни, протекавшей с шутками, проблемами и маленькими стычками; это был взгляд, направленный внутрь себя, и по этому взгляду я понимал, что отца что-то беспокоит, и я сам начинал беспокоиться. Сейчас, когда прошло много лет, я знаю, что это беспокойство — одна из главных движущих сил творческого процесса. Чтобы быть писателем, кроме терпения и тяжкого труда, у человека должна быть сила, которая заставляла бы его убегать от людей, от общества, от повседневной жизни и уединяться в комнате. Мы просим для себя терпения и надежды, чтобы создать новый внутренний мир. Но первое дело — это желание, заставляющее нас закрыться в комнате, заполненной книгами. Конечно же, таким свободным и независимым писателем, с удовольствием читавшим книги, спорившим с другими, слушая только голос собственной совести, и создававшим свой собственный мир, является основоположник современной литературы Монтень. Именно Монтеня все время перечитывал мой отец и советовал читать мне. Я хочу ощущать себя писателем, который, где бы он ни был, хоть на Западе, хоть на Востоке, избегает общества и запирается в комнате с книгами. Для меня начало настоящей литературы — человек, который закрылся в комнате с книгами.

Но мы не так одиноки, как кажется, в этой комнате. Сначала нам помогают истории других людей, книги других людей, то есть то, что мы называем традицией. Я верю, что литература — это самое ценное из всего созданного человеком, чтобы понимать себя. Насколько общества и нации придавали значение национальной литературе и прислушивались к своим писателям, настолько они обогащали их; и, как все мы знаем, сжигание книг и гонения на писателей — вестник времен тьмы и смуты. Но литература никогда не была только национальным вопросом. Писатель, что закрывается с книгами в комнате и отправляется в путешествие, непременно постигнет главное правило литературы: литература — это умение говорить о собственной истории, словно это истории других людей, а об историях других людей — словно это наши собственные истории. Чтобы суметь это сделать, мы отправляемся в путь, проложенный историями и книгами других людей.

У отца была библиотека в полторы тысячи томов, которой с лихвой хватило бы любому писателю. Я, наверное, не прочитал все книги из этой библиотеки, когда мне было двадцать два года, но мне была знакома каждая книга: серьезная, легкая, и читать ее просто, классическая, не стоящая внимания, обязательная для прочтения; особняком стояли книги французских писателей, которым отец придавал большое значении. Иногда я смотрел на библиотеку издалека и мечтал, что однажды и я соберу такую библиотеку в своем доме, и она будет даже лучше этой, и я устрою себе свой мир из книг. Когда я смотрел на отцовскую библиотеку издалека, она казалась мне иногда маленьким рисунком вселенной. Но это был мир, на который мы смотрели из своего угла, из Стамбула. Отец составил эту библиотеку из книг, которые он привез из зарубежных поездок, купил в Париже или в Америке, из того, что он купил в книжных лавочках, торговавших книгами на иностранных языках в Стамбуле в 1940-1950-х годах, из того, что он раздобыл в старых и новых книжных магазинах Стамбула, каждый из которых я хорошо знал. Мой мир — это смесь турецкого мира, национального, с миром западным. Начиная с 1970-х годов я начал упорно собирать собственную библиотеку. Я еще не принял окончательного решения стать писателем, о чем писал в книге «Стамбул», но уже чувствовал, что не буду художником, я не знал, как сложится моя жизнь. Во мне, с одной стороны, безостановочно бурлили любопытство и жажда читать и получать знания. А с другой стороны, я чувствовал, что в моей жизни в каком-то смысле будет чего-то не хватать, я чувствовал, что не смогу жить, как все. Некоторая часть этого моего чувства была связана с ощущением того, что мы живем в провинции, — в этом был виноват Стамбул, это же я чувствовал, глядя на библиотеку отца. Еще я волновался, что живу неполной жизнью, потому что я хорошо знал, что живу в стране, которая не проявляет большого интереса к своим деятелям искусства, будь то живописцы или литераторы. И когда я в 1970-х годах с чрезмерной страстью скупал в старых книжных лавках Стамбула потрепанные, зачитанные и пыльные книги на деньга, данные мне отцом, убогое состояние этих букинистических лавок и книжных лотков, разместившихся по обочинам улиц, во дворах мечетей, у полуразрушенных стен, вселяло чувство безысходности и влияло на меня так же, как книги, которые я собирался прочитать.

Что касается моего самоощущения, в те времена основным чувством, которое я испытывал, было чувство того, что «мы находимся далеко от центра мира». В центре мира была более богатая и привлекательная жизнь, чем та, которую мы вели, а я, вместе со всеми стамбульцами и с Турцией, был вне этого мира. Сегодня я думаю, что тогда разделял это чувство с большинством людей на земле. То же относилось и к литературе, центр расцвета которой находился очень далеко от меня. На самом деле я думал о западной литературе, а не о мировой литературе, а мы, турки, были и вне мировой литературы. И библиотека моего отца это доказывала. С одной стороны существовал наш собственный мир, многие составляющие которого я очень любил, наш мир, который я не мог не любить, отказаться от любви к которому я был не в состоянии, существовали книги и литература о Стамбуле, а еще были книги западного мира, который был вовсе не похож на наш, а его непохожесть вселяла в нас и боль, и надежду… Писать и читать — единственное, что я хотел, это помогало перейти из одного мира в другой, странный и непохожий. Я чувствовал, что иногда отец, точно так же, как делал впоследствии и я, читал романы для того, чтобы сбежать от той жизни, которой он живет. Или же книги тогда казались мне чем-то, к чему мы обращались, чтобы устранить некоторый недостаток в образовании. Не только читать, но и писать было чем-то, что помогало уйти от нашей жизни в Стамбуле и попасть в западную жизнь. Отец, чтобы исписать большую часть тетрадей, хранившихся в его чемодане, поехал в Париж и закрылся в номере отеля, а потом привез написанное обратно в Турцию. Глядя на отцовский чемодан, я чувствовал, что это тоже беспокоит меня. После того как я закрылся в комнате, чтобы спустя двадцать пять лет суметь стать писателем в Турции, я теперь бунтовал против того, чтобы процесс творчества был делом интимным, которое необходимо делать втайне от общества, от государства, от народа. И, может быть, именно поэтому я больше всего злился на отца за то, что он не воспринимал писательство так же серьезно, как я.

На самом деле я сердился на отца за то, что он не жил так, как жил я, а жил счастливо, веселясь с друзьями и теми, кого он любил, не пытаясь сопротивляться. Но я знал, что вместо «я сердился», я могу сказать «я завидовал», и краешком сознания знал, что, наверное, это будет более справедливо. И тогда я спрашивал себя: «Что такое счастье?» Разве счастье — это одиночество в комнате с мыслью о том, что живешь глубокой жизнью? Или это спокойная жизнь с верой в то, во что верят все? Разве счастье — это попытка жить как все, но втайне пробовать что-то писать? Но эти вопросы были слишком неприятными. И к тому же откуда я взял, что мера хорошей жизни — это счастье? Люди всегда вели себя так, будто главным мерилом жизни было счастье. И разве этот вопрос не делал тему счастья достойной исследования, не является ли истиной нечто противоположное? И вообще, насколько хорошо я знал своего отца, всегда сбегавшего от нас, от семьи, насколько я видел и понимал то, что его беспокоило?

Впервые я открыл чемодан отца именно с этими чувствами. Могло ли в жизни моего отца быть что-то, чего я не знал, какая-то тайна, которую он мог пережить только излив ее на бумаге? Как только я открыл чемодан, я вспомнил запах дорожной сумки, заметил, что некоторые тетради знакомы мне, что отец показывал мне их много лет назад, не придавая им особого значения. Перебрав и пролистав большую часть тетрадей, я понял, что большинство из них было написано отцом в годы молодости, когда, оставив нас, он уехал в Париж. А между тем я хотел узнать, что писал отец в моем возрасте, о чем он думал. Вскоре я понял, что ничего подобного не найду. И к тому же я почувствовал беспокойство: меня тревожил голос отца, звучащий со страниц тетрадей. Я думал, что этот голос принадлежит не моему отцу. Он был ненастоящим, или же он принадлежал не тому человеку, которого я знал, как своего отца. Здесь таился еще больший страх, чем страх увидеть в отце незнакомого человека: я боялся, что разочаруюсь в отце как в писателе, увижу, что на него слишком сильно влияли другие писатели. Первые десять лет, когда я начал писать, я чувствовал этот страх гораздо сильнее, мне было трудно противостоять ему, и я иногда боялся, что когда-нибудь из-за этого страха брошу писать, испытав поражение, точно так же, как однажды я передумал становиться художником.

Я уже говорил о двух основных чувствах, которые пробудил во мне чемодан, который я закрыл и убрал: чувство того, что я в провинции, и желание быть искренним… Конечно же, я не в первый раз переживал эти чувства — я сам их исследовал, сидя за столом, во всем многообразии и глубине их проявления. Конечно, я пережил все это много раз, особенно в молодости, в той или иной степени — пережил боль и страдания, которые сопутствуют нашей жизни, реальной или литературной. Но по-настоящему я сумел познать чувство провинциальности и жажду оставаться самим собой, только когда написал об этом романы (например, о чувстве провинциальности написаны «Снег» и «Стамбул», о стремлении быть самим собой — «Меня зовут красный» и «Черная книга»). Для меня быть писателем означает анализировать внутреннюю боль, познавать ее и осознанно делать эту боль неотъемлемой частью нашего творчества и нашей личности.

Быть писателем — значит говорить о том, что известно всем, просто не все догадываются, что знают. Осознание этих знаний, развитие этих знаний и возможность поделиться ими доставляет читателю удовольствие гулять по хорошо знакомому ему миру. Это удовольствие мы, конечно же, получаем от умения изложить на бумаге знакомые нам вещи. Писатель, который, закрывшись в комнате, годами оттачивает свое мастерство и пытается создать свой мир, сознательно или неосознанно проявляет глубокое доверие к людям. Я всегда испытывал это доверие, зная, что людям свойственна ранимость и душевная боль, а поэтому их можно понять, и что все люди похожи друг на друга. Вся настоящая литература опирается на наивную и оптимистичную веру в то, что люди похожи друг на друга. Тот, кто закрылся на долгие годы и пишет, хочет воззвать именно к этому человечеству, к миру, у которого нет центра.

Но, увы, чемодан отца и унылая, бесцветная жизнь, которую мы вели в Стамбуле, опровергают идею существования мира без ядра, без центра. Я очень много говорил в своих книгах об этом чеховском чувстве провинциальности и о стремлении оставаться самим собой, которое являлось еще одним, побочным результатом этой провинциальности. Я знал по себе, что большинство людей живет с этими чувствами, и даже с гораздо более сильным чувством угнетенности, живет, не веря в себя и задыхаясь от страха быть униженным. Да, самой главной проблемой любого человека все еще является бедность, отсутствие еды и дома… Но теперь телевидение и газеты рассказывают нам об этих проблемах с легкостью. То, что сегодня литература на самом деле должна освещать и что является основной проблемой, — страх оказаться ненужным, забытым, униженным, голодным, бездомным, что, в свою очередь, рождает агрессию, злобу и ненависть… Я могу понять эти чувства всякий раз, когда заглядываю во тьму, таящуюся во мне. Мы бываем свидетелями странных состояний: мир незападный иногда охватывает страх быть униженным. И я знаю, что в западном мире, с которым я могу отождествлять себя с той же легкостью, государства иногда демонстрируют самовлюбленность, приближающуюся к той же глупости, из-за чрезмерной гордости своим благополучием, своей сопричастностью к эпохе Возрождения, эпохе Просвещения и современной культуре.

Значит, не только мой отец, но и все мы придаем слишком большое значение мысли о том, что существует центр мира. А между тем именно доверие запирает нас на долгие годы в комнате, чтобы писать книги; это вера в то, что однажды то, что мы пишем, будут читать и поймут, вера в то, что все люди на земле одинаковые. Я много раз испытывал чувства любви и ненависти к Западу, которые ощущал в себе Достоевский. Но самое главное, чему я у него научился и что является для меня основным источником оптимизма, — это другой мир, который он создал по ту сторону любви и ненависти.

Все писатели знают: мир, который мы с надеждой создаем годами, пока пишем книги, в конце концов перемещается куда-то совершенно в другое место. От стола, за которым сидим, мы добираемся до совершенно другого мира, по ту сторону нашей грусти и гнева. Разве не мог мой отец добраться до такого мира? Этот мир, до которого добираются после долгого путешествия, дарит нам ощущение чуда, совсем как остров, медленно появившийся перед нами после долгого морского путешествия. Или же это похоже на то, что чувствовали западные путешественники, когда рано утром, когда расходился туман, видели Стамбул, к которому они подошли с юга на корабле. В конце долгого путешествия, в которое они отправлялись с надеждой и любопытством, возникал город с мечетями, минаретами, домами, улицами, холмами, мостами, возникал новый, чарующий мир. Человеку сразу хочется оказаться в этом мире, внезапно появившемся перед ним, и исчезнуть в нем, совсем как читателю хочется исчезнуть в страницах книги. Конечно, мы решили писать, потому что нас гнетет чувство оторванности от мира, и, о чудо, мы открываем совершенно новый мир, который заставляет нас забыть эти чувства.

В противоположность тому, что я чувствовал в детстве или в молодости, теперь для меня центром мира является Стамбул. Не только потому, что я провел там почти всю жизнь, а потому, что я уже тридцать три года рассказываю о его людях, улицах, мостах, собаках, питьевых источниках, странных героях, лавочках, знакомых лицах, иностранцах, пугающих тенях, ночах и днях, отождествляя себя с каждым из них. Начиная с какого-то момента этот мир, который я себе представляю, начинает жить самостоятельной жизнью и становится гораздо более реальным в моем воображении, чем город, в котором я живу. И тогда все люди и улицы, вещи и здания начинают словно разговаривать друг с другом, начинают создавать между собой связи, которые я прежде не смог почувствовать, и начинают жить словно не в моем воображении и книгах, а сами по себе. Этот мир, который я терпеливо воображаю, словно рою иголкой колодец, кажется мне тогда более реальным, чем все остальное.

Наверное, и мой отец познал эти радостные моменты в жизни писателей, посвятивших всю жизнь этому делу, говорил я, глядя на его чемодан. Я был ему очень благодарен за то, что он не был обычным отцом — повелевающим, запрещающим, подавляющим, карающим, а всегда проявлял ко мне чрезмерное уважение, всегда предоставлял мне свободу. Так как мне был неведом страх отца, побоявшегося стать писателем, я верил, что сила моего воображения может работать свободно, по-детски, и искренне думал, что смогу стать писателем, потому что отец в молодости хотел стать писателем. Я должен был читать его тетради, проявляя снисходительность, я должен был понять то, что он писал в номерах отелей.

С этими оптимистическими мыслями я открыл чемодан, уже много дней лежавший там, где отец оставил его и, собрав всю волю, прочитал некоторые тетради. Что же написал отец? Я вспоминаю зарисовки пейзажей из окон парижских отелей, некоторые стихи, парадоксы, фантазии… Я чувствую себя сейчас, как человек, который после автокатастрофы с трудом вспоминает, что с ним произошло, хотя ему не хочется особенно об этом вспоминать. Так было в детстве, когда папа с мамой находились на грани ссоры, — в доме воцарялась тишина, а отец всегда включал радио, чтобы сменить атмосферу, и музыка позволяла быстрее забыть нам о случившемся.

И я тоже сменю тему, сказав несколько приятных слов, которые выполнят ту же функцию, что и музыка! Как вам известно, вопрос, который чаще всего любят задавать нам, писателям, звучит следующим образом: почему вы пишете? Я пишу, потому что мне так хочется! Я пишу, потому что не моту делать обычную работу, как все остальные. Я пилу для того, чтобы появлялись такие книги, которые пишу я, и чтобы я их читал. Я пишу, потому что очень сержусь на всех вас, вообще на все. Я пишу, потому что мне очень нравится сидеть целый день в комнате и писать. Я пишу, потому что могу выносить реальность, только меняя ее. Я пишу, потому что мне нравится запах бумаги, ручки и чернил. Я пишу, потому что больше всего верю в литературу, в искусство романа. Я пишу, потому что привык, это — моя страсть. Я пишу, потому что боюсь, что меня забудут. Я пишу, потому что мне нравятся слава и внимание, которое она приносит. Я пишу для того, чтобы остаться одному. Я пишу, потому что, может быть, пойму, почему я так сержусь на вас на всех. Я пишу, потому что мне нравится, что меня читают. Я пишу для того, чтобы закончить этот роман, эту страницу, раз уж я ее начал. Я пишу, потому что все от меня этого ждут. Я пишу, потому что я по-детски верю в бессмертие библиотек и в то, что мои книги стоят на полках. Я пишу, потому что жизнь, мир и все вокруг невероятно красиво и увлекательно. Я пишу, потому что очень приятно выражать словами красоту и богатство жизни. Я пишу ради удовольствия выдумывать и создавать истории. Я пишу для того, чтобы избавиться от чувства, что все никак не могу пойти куда-то, куда нужно пойти, как бывает во сне. Я пишу, потому что никак не могу стать счастливым. Я пишу для того, чтобы быть счастливым.

Через неделю после того, как отец пришел ко мне в рабочую квартиру и оставил там чемодан, он снова зашел, как всегда, с пакетом шоколадных конфет (он забывал, что мне сорок восемь лет). Как всегда, мы снова начали болтать о жизни, о политике и о семейных сплетнях. На мгновение взгляд отца задержался на углу, где он оставил чемодан, и он понял, что я забрал его оттуда. Мы посмотрели друг другу в глаза. Наступило неловкое молчание. Я не смог сказать, что попытался открыть чемодан и прочитать его тетради, я отводил взгляд. Но он все понял. А я понял, что он понял. А он понял, что я понял, что он понял. И сколько бы эти мгновения ни длились, они были. Потому что отец был уверенным в себе, спокойным и счастливым человеком: он быстро улыбнулся, как всегда. И, как всегда, выходя из дома, снова сказал мне сердечные и нежные слова, которые говорил мне всякий раз.

Я смотрел вслед отцу, как всегда завидуя его счастливому, беззаботному виду. Но я помню, что в тот день во мне трепетало какое-то стыдливое ощущение счастья. Может, я был не таким спокойным, как он, и жил не такой счастливой и беззаботной жизнью, как он, но вы, надеюсь, поняли, — это было чувство признания, я признал то, что он написал… Я стыдился этого ощущения. К тому же отец никогда не подавлял меня, он предоставлял мне свободу. Все это должно напомнить нам, что книги, литература глубоко связаны с чувствами счастья и вины, с тем, чего так не хватает в нашей жизни.

Но есть еще кое-что, что заставляет меня испытывать чувство глубокой вины. За двадцать шесть лет до того, как отец оставил мне свой чемодан, я решил бросить все и стать писателем, закрылся в комнате и спустя четыре года закончил свой первый роман «Джевдет-бей и сыновья» — дрожащими руками я дал отцу отпечатанную на машинке копию еще неизданной книги, чтобы он высказал мне свое мнение. Получить одобрение отца было для меня важно не только потому, что я доверял его вкусу и уму, а еще и потому, что, в отличие от мамы, отец не был против того, чтобы я стал писателем. В то время отец жил не с нами. Я с нетерпением ждал его возвращения. Когда он приехал спустя две недели, я побежал открывать ему дверь. Отец ничего не сказал, но тут же так обнял меня, что я понял — моя книга очень понравилась ему. Через некоторое время нас охватил приступ неловкости, мы долго молчали, что часто случается в минуты большого волнения. Потом, когда мы немного успокоились и начали разговаривать, отец взволнованно и горячо выразил доверие к моей первой книге и внезапно сказал, что однажды я получу эту премию, которую я принимаю сегодня с огромной признательностью.

Он сказал так не потому, что верил в это или хотел настроить меня, он повел себя как обычный турецкий отец, который, чтобы поддержать и воодушевить своего сына, говорит: «Однажды ты станешь пашой!». И многие годы он все время повторял эти слова всякий раз, когда видел меня.

Отец умер в декабре 2002 года.

И сегодня, среди уважаемых членов Шведской академии, награждающих меня, среди дорогих гостей я бы очень хотел видеть отца.

Декабрь 2006

Стокгольм

Данный текст является ознакомительным фрагментом.