Страшнее, чем смерть
Страшнее, чем смерть
Мне уже много лет, а я только недавно стал замечать, как людям страшно.
Им так страшно, что меня это напугало. Я стал думать, что мне тоже надо бояться.
Я никогда не искал близости с людьми, не пытался разделить их хлеб, их нежность, их горечь, их вино. Это получилось ненароком, шаг за шагом, рюмка за рюмкой. Нас сталкивало, мы сближались, подвернувшиеся друг другу на сто первом случайном повороте, каждый из которых по странному стечению обстоятельств именуется судьбой.
Так мне пришлось удивляться страхам одного человека, досадовать на ужасы второго, прятаться от маний третьего; и всякий раз я полагал, что это случайность.
Но оказалось, что это закономерность.
До 33 лет я был уверен, что смерти нет.
Скажу больше. Я был уверен, что между мужчиной и женщиной нет противоречий, пока не узнал об этом от женщин. Я был уверен, что детство никогда не кончается, пока несколько окружавших людей не стали называть меня по имени-отчеству; только с годами я понял, что они не шутят. Я был уверен, что нет еврейского вопроса, пока не узнал об этом от евреев. Я даже думал, что русского вопроса не существует, пока Россия, согласно заветам одного мудреца, не слиняла в три дня, оставив на пустыре крыс с ледяными глазами и нестерпимо наглыми повадками.
Тут вот еще смерть.
Раз за разом, от одного близкого человека, от третьего и от пятого я узнал, что о смерти они думают чаще, чем, например, о восхитительных, полных глубокого смысла и нескончаемой радости отношениях меж голым мужчиной и еще более голой женщиной.
Я раскрывал глаза и недоверчиво ухмылялся, как какой-нибудь Квакин из книжки «Тимур и его команда».
— Ты чё? — спрашивал я, заглядывая в глаза милому собеседнику, внутренне готовый расхохотаться вместе с ним. Но он никак не хохотал.
До сих пор не хохочет.
— Да. Я все время думаю о смерти, — говорил он, нестерпимо красивый, юный, с властными скулами, полный мышц и гуттаперчевых костей.
— Тебе 25 лет, — говорил я ему. — Ты знаешь, какая жизнь длинная? Даже я не знаю. Она такая длинная, что ее пережевывать уже нет сил, глотаешь огромными кусками — но они, б…дь, стрянут в горле, дышать нечем, ни туда, ни сюда.
— Нет, — сказал он, тряхнув на ветру пушистой головой.
Листья посыпались. Я подобрал один — он был хрусток и молод: на свет проглядывались зеленые жилы, полные влаги, крови и еще не знаю чего там, лимфы, семени, сахара и соли.
— Даже за три года можно прожить три жизни! — говорил я другим, куда более взрослым. — В этом трехлетии будет удивительно много смысла, и при самом малейшем желании ты накопишь себе несметное количество амулетов и безделушек, которые можно будет нежно перебирать целую вечность, бездонное количество времени. Хоть целый год.
Иногда мне кивали в ответ с таким пронзительно понимающим видом, словно я пришел в камеру к смертнику и предложил ему восхититься стройностью сочиненного мною вчера на ночь стихотворения.
— Я чего-то не понимаю? — спросил я.
— Ты чего-то не понимаешь, — ответили мне.
— Если ты не лжешь, — добавили мне.
Неожиданно я стал вспоминать, что все наши бесшабашные пьянки, такие мне органичные, такие светлые во мне, — давно уже едва ли ни для каждого третьего моего собеседника стали единственным способом избежать кромешного ужаса, от которого уже никто не защищает: ни мама, ни ароматная юбка, ни редкая сладость побед.
Еще я стал все чаще встречать людей, которые отказываются от этих пьянок или пьют равнодушно, не глядя на стол и не пьянея, — потому что знают наверняка, что все это не избавленье, потому что белая, сорокаградусная дура, хоть жаркая она, хоть ледяная — не спасает! не хранит! не бережет! не избавит никогда от неминуемого!
Мало того — делает мысли о неминуемом настолько больнее, острее и объемнее, что хочется прекратить все это немедленно, разом, с балкона наземь. Или еще как (много ли ума надо для дурацкого дела).
Иногда мне хочется прижать дорогих моих, любимых и хороших людей к груди и дышать им в волосы, потом в глаза, потом в сердце: ведь не будет ничего! То есть — ничего плохого! Разве вам об этом не сказали?
— Если ты не лжешь, — ответили мне ледяным голосом.
— Я не лгу, — сказал я; отчего-то бровь моя вздрагивала.
— Ты не о том отвечаешь, — сказали мне неживым голосом. — Ты лжешь, что сам это не чувствуешь.
Я подумал. Насколько это возможно в моем случае. То есть несколько секунд не разговаривал, не произносил тосты, не смотрел бессмысленно в потолок, не щекотал какого-то теплого человека.
— Почему? — сказал я. — Я тоже несколько раз об этом думал. Но ничего не придумал. И поэтому я не понимаю, отчего вы, смерть подушками глуша, бессонны? Отчего не спите, прислушиваясь к себе? Отчего глаза ваши то зажмурены до кромешной слепоты, то расширены зачарованно?
Половина земного срока уходит на исступленные мысли о смерти.
Половина человеческого рассудка тратится на жуткую обиду: зачем Ты придумал так, что мы исчезаем? Исключи меня из списка, иначе я не знаю…
Другой, замечательно ясный и трезвый человек говорит мне:
— Не бывает и часа, чтоб я не вспоминал о смерти, я думаю о ней постоянно, я волнуюсь, как перед экзаменом.
Я молчу; тем более что ответа не ждут. Мне удивительно.
«…Как перед экзаменом, — неопределенно и мрачно ерничаю я, — …со шпаргалками в носках…»
Кому там нужны наши ответы.
Тем более что больше всего мы, наверное, боимся, что там нас никто не спросит.
Моя любимая женщина вспоминала, как плакала ее ныне покойная мать на похоронах своей матери. Было тогда моей любимой немного лет, но она помнит, что даже не плакала мама, а кричала исступленно и дико.
— Так только безбожники могут кричать о мертвом, — с горькой грустью вдруг сказала любимая.
— Которые знают, что никогда не встретятся, — добавила она.
На столе стоял в чашках горячий чай.
Мы встретимся. И даже узнаем друг друга.
И, по-видимому, столь же исступленно начнем думать о жизни. Думаю, она тоже покажется страшной — оттуда, с другой стороны. Гораздо страшнее, чем смерть.