LXXVII

LXXVII

Итак, выходит, что ни истина, ни красота не имеют постоянной внутренней ценности. Ну а доброта? Но прежде чем говорить о доброте, я хочу поговорить о любви, потому что некоторые философы считают ее высшей из человеческих ценностей, полагая, что она включает все остальные. Платонизм и христианство общими силами наделили ее мистическим смыслом. Ассоциации, вызываемые самым ее названием, придают ей эмоциональность, благодаря которой она становится интереснее, чем обыкновенная доброта. По сравнению с ней доброта скучновата. Но слово «любовь» означает две разные вещи: просто любовь, то есть страсть, и милосердие. Мне кажется, что даже Платон не умел четко их разграничить. Чувство ликования, ощущение силы и возросшей жизнеспособности, сопутствующие любви-страсти, — все это он связывает с другой любовью (которую называет небесной, а я предпочитаю называть милосердием) и тем самым приписывает ей неустранимый порок любви земной. Ибо любовь проходит. Любовь умирает. Величайшая трагедия жизни состоит не в том, что люди гибнут, а в том, что они перестают любить. Тот, кого вы любите, больше вас не любит — это очень большая беда, и помочь ей трудно. Когда Ларошфуко[190] обнаружил, что из двух влюбленных один любит, а другой разрешает себя любить, он в афористической форме описал разлад, который всегда будет мешать людям достичь в любви совершенного счастья. Как бы это ни огорчало людей и как бы гневно они это ни отрицали, нет сомненья, что любовь зависит от определенной секреции половых желез. В огромном большинстве случаев последние не реагируют без конца на один и тот же объект, а с течением лет они атрофируются. Люди в этом вопросе проявляют большое лицемерие и не желают видеть правду. Они так усердно обманывают себя, что даже не горюют, когда их любовь вырождается в то, что они называют прочной, спокойной привязанностью. Как будто привязанность имеет что-то общее с любовью! Привязанность создается привычкой, общностью интересов, условиями быта и страхом одиночества. Это скорее утешение, чем радость. Мы изменчивые созданья, перемена — это воздух, которым мы дышим; так неужели же второй по силе из наших инстинктов не подвластен общему закону? Сейчас мы не такие; какими были год назад; и те, кого мы любим, тоже. Если мы, меняясь, продолжаем любить человека, который тоже меняется, это счастливая случайность. Чаще мы, уже новые люди, делаем отчаянные, жалкие попытки любить в новом человеке того, кого любили прежде. Только потому, что любовь, когда она овладевает нами, кажется такой неодолимой силой, мы убеждаем себя, что она будет длиться вечно. Когда она угасает, нам стыдно, и мы, обманутые, виним себя в слабости, тогда как должны бы принимать эту перемену в себе как нечто естественное. Опыт веков выработал в людях двойственное отношение к любви. Они не доверяют ей. Они так же часто клянут ее, как и восхваляют. Стремясь к свободе, человек, если не считать коротких мгновений, видит в отказе от себя, какого требует любовь, падение и позор. Счастье, которое она дает, — это, вероятно, величайшее счастье, доступное человеку, но редко, очень редко ничто его не омрачает. Рассказ о любви — это обычно рассказ с печальным концом. Сколько раз люди роптали на ее власть и, негодуя, молили небо избавить их от ее бремени! Они лелеют свои цепи, но и ненавидят их, зная, что это цепи. Любовь не всегда слепа, и, может быть, нет ничего мучительнее, как всем сердцем любить человека, сознавая, что он недостоин любви.

Милосердию чужда преходящность, этот неизлечимый изъян любви. Правда, оно не совсем лишено сексуального элемента. Это как в танцах: танцуешь ради удовольствия, которое доставляет движение в определенном ритме, и не обязательно мечтаешь оказаться в постели со своим партнером; но приятно танцевать лишь в том случае, если это не было бы тебе противно. В милосердии половой инстинкт сублимирован, но он сообщает этому чувству частичку своей теплой и живительной силы. Милосердие — лучшее, что есть в доброте. Оно смягчает более суровые качества, из которых она состоит, и благодаря ему не так трудно даются второстепенные добродетели: сдержанность, терпение, самообуздание, терпимость — эти пассивные и не слишком вдохновляющие элементы доброты. Доброта — единственная ценность, которая в нашем мире видимостей как будто имеет основания быть самоцелью. Добродетель сама себе награда. Мне стыдно, что я пришел к столь банальному выводу. При моей врожденной любви к эффектам я хотел бы закончить эту книгу каким-нибудь неожиданным парадоксом или циничной эпиграммой, которая дала бы читателю повод с усмешкой заметить, что он узнает мою манеру. А выходит, что мне почти нечего сказать сверх того, что можно прочесть в любых прописях или услышать с любой церковной кафедры. Я проделал долгий кружной путь, чтобы прийти к тому, что всем уже было известно.

Почтительность мне не свойственна. Ее и так больше, чем нужно. От нас требуют почтительности ко многому такому, что ее не заслуживает. Часто это лишь условная дань, которой мы отделываемся, когда не хотим активно чем-нибудь заинтересоваться. Лучшая дань, какую мы можем отдать великим людям прошлого Данте, Тициану, Шекспиру, Спинозе, — это относиться к ним не почтительно, а совсем просто, как если бы они были нашими современниками. Это лучшее, чем мы можем их отблагодарить; такая простота обращения доказывает, что они для нас живые. Но когда мне время от времени доводилось встречать настоящую доброту, тогда почтительность, даже благоговение волной поднималось у меня в сердце. И совсем не важным казалось, что редкие люди, ею наделенные, подчас бывали чуть менее умны, чем мне бы хотелось. В детстве, когда я был очень несчастлив, мне каждую ночь снилось, что моя школьная жизнь — сон и что, проснувшись, я снова окажусь дома, с матерью. Ее смерть причинила мне боль, которая и за пятьдесят лет не совсем утихла. Этот сон давно уже мне не снится; но до сих пор меня не покидает смутное ощущение, что моя действительная жизнь — мираж, в котором я делаю то-то и то-то, потому что так пришлось, но на которую я, не переставая играть в ней свою роль, могу смотреть издали и знать, что она — мираж. Когда я оглядываюсь на свою жизнь с ее успехами и срывами, ее бесчисленными ошибками, ее обманами и свершениями, радостями и горестями, она кажется мне до странности нереальной. Она призрачна и невещественна. Может быть, мое сердце, нигде не найдя покоя, глубоко затаило древнюю жажду бога и бессмертия, с которой мой разум не желал считаться. Мне иногда казалось, что за неимением лучшего я могу сам с собой притворяться, будто доброта, которую я, в сущности, не так уж редко встречал на своем пути, реальна. В ней мы, пожалуй, вправе видеть если не смысл жизни и не объяснение ее, то хотя бы частичное ее оправдание. В нашем равнодушном мире с его неизбежным злом, которое подстерегает нас от колыбели до могилы, она может служить пусть не вызовом и не ответом, но утверждением нашей независимости. Доброта — защитная реакция юмора на трагическую бессмысленность судьбы. В отличие от красоты она может быть совершенной, не будучи скучной, и она выше любви, потому что прелесть ее не вянет от времени. Но доброта выражается в правильных поступках; а кто в этом путаном мире может сказать, что такое правильный поступок? Во всяком случае, это не тот поступок, который имеет целью счастье; если он приводит к счастью, то это счастливая случайность. Платон, как известно, призывал своего мудреца отказаться от безмятежной созерцательной жизни ради сутолоки практических дел, тем самым ставя исполнение долга выше, чем желание счастья; и каждый из нас, вероятно, решался иногда на какой-то шаг, потому что считал его правильным, хотя прекрасно знал, что он не принесет ему счастья ни теперь, ни в будущем. Так что же такое правильный поступок? Для себя я не знаю лучшего ответа на этот вопрос, чем тот, который дает брат Луис де Леон.[191] Следовать его заповеди не настолько трудно, чтобы это отпугнуло человеческую слабость как нечто непосильное. Ею я заканчиваю свою книгу. Красота жизни, говорит он, заключается всего-навсего в том, чтобы каждый поступал сообразно со своей природой и со своим делом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.