Итог

Итог

– Ну, ты скоро? – с трудом произнес Сашка, сгорбленный от холода и похмельных дум.

Николай сосредоточенно перебирал связку разномастных ключей, пытаясь отыскать изящный ключик от стальной двери ворот. Они стояли, уткнувшись лбами в массивную решетку. За ней угадывались очертания двухэтажного особняка. «Ну и хоромы!» – подумал мимоходом Сашка, вспомнил изначальный вид этого дома, куда он захаживал с самого детства. Годы достатка и целенаправленных затрат, реконструкций и надстроек изменили дом до неузнаваемости. Последний раз Сашка видел его добротной, но ничем не примечательной одноэтажкой красного кирпича. Теперь же это был мощный особняк с каменным широким крыльцом, отделанный плиткой, с высоким чердаком, расширенными окнами, особняк с деревянной массивной резьбой и чугунным литьем решеток и просто отделочных побрякушек.

Сашка только сейчас заметил, что Николай без шапки. «В ресторане забыли», – подумал он, и со вздохом вынул руки из карманов и стал заботливо приподнимать воротник Колькиной куртки. Ничего не получалось – воротник падал, и жиденький венчик вокруг Колькиной лысины начинал резво барахтаться на сентябрьском ветерке.

Семь лет не виделись друзья «эмбрионального детства», как про себя называл их отношения Сашка. Но сегодня встретились в «Молодежном» – будто вчера расстались. Вроде как и не было Сашкиных скитаний в поисках то столичной принцессы, то уренгойского длинного рубля. Словно в тягостном сне прометнулись годы Колькиной жизни, в которой дни были похожи один на другой: ненавистная работа под зорким отцовским оком, следящим, как наследник усваивает граверские секреты, хранимые, по словам отца, в течение двух веков; а во время отцовских запоев – свои запои, маленькие, вторичные, гаденькие. Николай ненавидел себя во время этих жалких отключений – и пил еще яростней, чтобы потом, перед впадением в окончательно скотское состояние, испытать мгновения мнимой, но сладкой и единственно возможной для него свободы. Он не вскакивал на стулья, не бил себя в грудь и не произносил пышных пьяных речей. Просто едва заметно выпрямлялся и смотрел на окружающих чуть насмешливо, пытаясь придать своему взгляду пущую таинственность. Еще позже наступало похмелье – Николай вновь горбился, виновато ловил взгляды прохожих, вяло клял себя, ненавидел свой голос и фразы, складывавшиеся в голове. Умолкал, закрывался и снова работал как каторжный. Привычка делала свое дело. Привычка и страх, животный страх перед отцом, вернее, перед возможностью поссориться с отцом, которого жгуче ненавидел с детства. Кроме того, Николай Иванович Меньшов, взрослый 30-летний человек, ужасно боялся потерять отцовское расположение, ибо в глубине души остро чувствовал свою полную беспомощность перед жизнью. Все была накатано, раз и навсегда заведено, и Николая в общем-то вполне устраивала добровольная летаргия, в которую он смолоду погрузился. Он привык жить безбедно, и жил бы широко, если б не мешали разгуляться отсутствие фантазии и широких потребностей да природная нещедрость души, мелкий неотвязный страшок, появлявшийся всегда, когда нужно было принимать мало-мальски самостоятельное решение. В свое время этот страшок свел на нет едва зародившуюся личную жизнь Николая Ивановича.

Когда он отважился привести в дом Лену – так звали его первую любовь, вспыхнувшую в промозгло-серой его жизни семь лет назад – Коля не рассчитал и застал отца совершенно пьяным. Услышав грозное пенье, он хотел было повернуть обратно, да Лена понимающе загрустила. Но отец вдруг умолк и тяжелым шагом вышел им навстречу, словно зверь, учуяв приближение людей. В его повадках Коля с детства замечал что-то звериное, несмотря на щуплость и немногословность, из-за которых отец слыл культурным мастеровым старой закалки, выдержанным человеком себе на уме. Все восхищались его начитанностью и проницательностью, хотя вряд ли кто-нибудь, кроме сына, мог привести доказательства существования того или другого качества. Коля мальчишкой тайком облазил все книжные шкафы, листал тронутые желтизной страницы, и на многих из них видел решительной рукой сделанные карандашные пометки. В молодости отец прочитал, вероятно, все эти книги, но с той поры Коля никогда не видел его читающим. В жизни давешняя начитанность вообще не проявлялась. Отец словно невзлюбил все, что связывало его с прежним временем, стал почему-то считать слабостью любое проявление «мягкоты» (его выражение). Ремесло захватило его до сумасшествия. Кроме резца и верстка для него все перестало существовать. Когда пьяный батя с ходу обрушился на Лену со страшным проклятиями, Коля было вступился за нее. Он до сих пор помнит тот неимоверный ужас, свои ватные ноги, спекшиеся губы в тот миг, когда он решился перечить отцу – пусть и семь раз неправому.

– Не надо, – сказал он, испуганно набычившись, напряженным неуправляемым голосом, – не надо так гадко выражаться при моей невесте!

Коля подумал тогда, что в ту же минуту будет уничтожен. Но произошло неожиданное. Отец перестал шуметь как по мановению волшебной палочки. Нервно вонзил руки в карманы и уставив стеклянный холодный взгляд – страшно трезвый! – на Лену, он отчетливо произнес:

– Мамзель! Объясняться с вами у меня нет желания. Из всех возможных умозаключений, которые я упускаю, говорю только вывод: чтобы ноги вашей…

Потом взял стоявшую на высоком постаменте вазу и швырнул ее на пол, как бы нехотя, устало. Но Коле показалось, что ваза взорвалась. Хрусталь брызнул во все стороны. Даже сейчас на обоях в прихожей видны царапины, оставшиеся после того злополучного дня.

Лена убежала в слезах. Он не мог ее догнать. Бросился на диван и проплакал всю ночь. Больше никогда они не виделись.

Все воспоминания Николай пытался, правда, лишь теоретически, утопить в море дешевых, но дорогостоящих благ и причуд. Отец все время что-то покупал. В сарае зарастал мохом «жигуленок», во дворе ржавела тяжеленная моторка, так и ни разу и не увидевшая воды. А теперь уже по реке запретили движение на моторках. В чулане гнили антикварные издания, обкусанные крысами. Там же покоилась огромная скатерть, словно кольчуга увешанная значками, альбомы с ненаклеенными марками, слипшимися грудами между страниц, нетронутый никем акваланг, горсть золотых монет, купленных у знакомого экскаваторщика, и еще, и еще…

Жили они вдвоем. Делом занимались прибыльным – гравировкой по стеклу. Но дом казался пустым. С тех пор как умерла мать. Коле было всего шесть лет, но он помнил ее ясно и когда накатывала особенно безысходная тоска – беседовал с ней, как с живой. А отец сразу же перестал вспоминать о ней, хотя никого больше не приводил в дом. Молчун от природы, он тут – как зарекся. Лишь иногда, в годовщину смерти матери тяжелым взглядом своим приглашал сына помянуть женщину, чей образ в глазах Николая все меньше вязался с быстро стареющим человечком – его отцом.

Николай догадывался и даже, можно сказать, знал, в чем было дело. Тайна, семейная тайна угнетала отца. Тайна, о которой отец не рассказывал никому… Николай иногда втихую посмеивался: «Страшно подумать – родовая тайна! Как у баронов средневековых». Он ухмылялся и казался себе очень значительным. А тайна была довольно-таки курьезной. О ней Николай узнал от одного из дядьев по матери, тоже давно умершего.

Мать была когда-то замужем. Но что-то там не заладилось, и она осталась одна. Жила в родительском доме разве что не взаперти. Шли годы, и она уже смиренно ожидала появления племянников, намереваясь отдать им всю нерастраченную любовь. Но вот однажды среди ночи она услышала сдавленные крики о помощи – где-то рядом, неподалеку от дома. Она вскочила и бросилась на улицу: ее осенила жуткая догадка – во дворе днем сняли деревянный короб туалета, а новый поставить не успели. Яма с нечистотами оставалась открытой до завтра…

Мать выбежала из дому в одной рубашке и кинулась к яме. Там кто-то барахтался и орал благим матом. Мать легла у края, протянула руку и почувствовала цепкую хватку. После недолгих усилий она вытащила маленького роста мужчину с крупной цыганской бородой. Весь он, с головы до ног, был в навозной жиже. Но стоял перед ней в гордой позе и глядел грозно и требовательно.

Потом случилось что-то странное. Николай вообще считал отца человеком, сложившимся исключительно под воздействием совершенно странных обстоятельств. Мужчинку отдраили, вычистили, переодели. Вся семья матери извинялась перед ним. Он благосклонно принимал извинения и молчал в ответ, то и дело поглядывая на свою спасительницу диковатым серьезным взглядом.

Так или иначе – влюбились они друг в друга в считанные дни, и вскоре увез цыганского вида человек будущую Колькину мать из родного города. Бабы межу собой говорили, что, мол, и в куче дерьма можно мужика найти. Но крутой характер, непреклонный был у отца смолоду. Все концы обрубили с родней матери. Только на ее похоронах увидел Николай своих родственников по материнской линии.

… Николай нашел нужный ключ, и, высунув язык, принялся открывать стальную добротную калитку. Он сегодня чувствовал себя на коне: день провел на редкость «по-мужски».

Встретился с лучшим другом, сам пригласил его в ресторан, выпил – и в меру пьян, разговор получился, как казалось Николаю, по душам. И все это – без ведома отца. Какое-то остервенение слепое нашло на него – решил ни о чем не сообщать. И еще Николай радовался своей радости за Сашку. Он вполне сознавал свое неожиданное благородство чувств. Оно нежило его душу и заставляло постоянно улыбаться. А радовался он за Сашку потому, что тот наконец свое место нашел после многолетних мытарств и неустроенности. Все жар-птицу невообразимую поймать хотел, все мечтал о том, чего и в природе-то не существует. Недовольный был собой. Еще со школы – везде торкался: и в драмкружок, и в драки, и по музыке кумекал, и в учебе пер в числе первых. Все у Сашки получалось, и вот как раз от этого он и мучился. Он рано понял, что надо основательно заняться чем-то одним, да все никак не мог решить, чем именно. А честолюбие с годами подгоняло все сильней, и вот теперь он вроде бы нашел себя. Работал в Дудинке, в порту, под началом толкового мужика, как говорил Сашка, известного в Союзе человека. Кизим его фамилия вроде. Благодаря этому Кизиму Сашка и перестал бичевать. Жилье появилось сносное, пьянку совсем забросил – учиться заочно пошел. И деньги стабильные появились: вон приехал – королем, в трех такси. Первое «везло» Сашкину шапку, второе – его подарки знакомым, а в третьем ехал сам Сашка – в первый за семь лет законный и полноценный свой отпуск. Ехал по родному городку, весело кивал прохожим. А те его или не замечали, или не узнавали – уж больно заматерел Сашка, усищи отпустил «давыдовские». Он же дивился на прохожих – те же лица, только постные какие-то, пресные. И почти на всех видна печать тяжкой заботы. Потом, когда поговорили кое с кем, понял: суетно и мелко живут многие из тех, кого он знал круточубыми и юными, полными веселящего гонора и отчаянно-разухабистых планов. Взгляды подернулись робкой, тихонькой не то печалью, не то отупелостью. Сашка был рад увидеть Николая и рад был тому, как Цыбуля (так его звали в детстве) подскочил, чуть не разметав свою тесную будочку около универмага…

Наконец вошли в дом. Почему-то свет зажигали и говорили шепотом.

– Как медвежатники! – сказал Сашка, радуясь теплу. – Что, на кухню?

– Кой черт, Шура, – добродушно ответил Николай, – айда к камину. Там, знаешь, батя бар устроил. В кои веки такое дело!

Николай говорил смелеющим шепотом, впрочем, машинально сняв ботинки. Он только сейчас вспомнил, что отец наверняка не спит и ждет его. Так было с самого детства. В те редкие разы, когда Коля где-нибудь задерживался, отец дожидался его и без лишних слов брался за ремень, – и так до самых восемнадцати лет. Теперь же, уж коли это случалось, отец всегда находил средство, которое заставляло Николая живо вспомнить ужас давешнего лупцевания.

Первое, что бросилось Сашке в глаза, – кирпичная задняя стенка камина, которая казалась раскаленной. Справа и слева от камина стояли две огромные хрустальные вазы, напольные, млел рыжий котяра. Вазами было уставлено все. Зрелище получалось торжественно-зловещее. Бесчисленные хрустальные грани множили свет каминного огня. Красноватые блики подрагивали на стеклах книжных шкафов, серванта, на шелковых занавесках окон, на стоявшей на полу коньячной бутылке. Огонь горел ровно, тихо потрескивая.

Вдруг Сашка вздрогнул: кто-то отчетливо шамкнул совсем рядом. Именно шамкнул – настолько стариковским, полубезжизненным был этот звук. Сашка вгляделся в темный угол справа от камина и увидел мутно-белое пятно человеческого лица. Щелкнул сустав, раздался протяжный, с невнятными причитаниями зевок и на освещенную площадку перед камином, цепляясь ногой за ногу, вышел Иван Меньшов.

– В пальто вперлись, балбесы? – узнал он вошедших. – Ты что прикатил?

– В отпуск законный… – ерничая, начал Сашка.

– Орел забубенный, – мрачно буркнул Иван Матвеевич. – И чем стране пользу приносишь?

– Бригадир грузчиков в Дудинке, – настороженно ответил Сашка.

Но старик не слушал его. Он глядел на сына. Сашка даже осекся – столько ненависти было в этом взгляде.

– Ты, Коля, кресло-то подтащи к теплу поближе, – ядовито произнес Иван Матвеич. – Я ведь специально его в угол переволок, – чтоб тебя, родного, первому увидать. А бутылочку на полу держал, чтоб за добавкой всякий раз вставать, – не засыпать, тебя дожидаясь.

Николай ринулся перетаскивать кресло.

– Учтите: Иван Матвеич из ума выживет позже вас всех, петушистых! – Старик вдруг рыгнул утробно, закашлялся и повалился в подставленное кресло. Отдышавшись, продолжал медленно говорить:

– Ладно, хрен с вами… Лучше объясните мне, отчего тухлецы такие? Ни желаний, ни хватки? А, Сашко?

– Вы, Иван Матвеич, не надо обобщать. Всяких было много, всякие и остались, – замедленно, в тон Колькиному отцу проговорил Сашка.

– Бать… а может, это, без дискуссий, а? В кои веки приехал? – отчаянно вступил Николай.

– Цыц! Нишкни, баба! – вдруг рявкнул Иван Матвеевич. – Все прозевал, промымлил. До сих пор книжки с картинками тайком листаешь…

– Знаешь что… – начал было возмущаться Николай, но вдруг обхватил голову руками и… заплакал.

Сашка с ужасом глядел на него.

– А Лену, Лену-то – это ты ведь, ты! Помнишь? – всхлипывая, произнес Николай.

Иван Матвеич налил в стакан коньяку до краев, выпил в два глотка.

– Ленку я выгнал, потому что ты бы ее сгубил.

– Ты же не знал ее совсем…

– А что с того?… Понимаете, Александр Батькович, такие, как мой сынуля, составляют значительное большинство. Это запущенные во всех отношениях люди, материал-с, из которого могли бы получиться таланты и на который глядеть сначала обидно, а потом противно…

– Недовольны сыном – сами вы что сделали, чтоб слепить из него «талант»? – сухо спросил Сашка.

Иван Матвеич сверкнул глазами, но улыбнулся, беззубо и хитро.

– Ты по болоту дорог не прокладывал? Нет? Я тоже. Но представь, какое надо терпение иметь – сыплешь, сыплешь гравий, и не ведаешь, когда он на поверхности появится… Так и тут. Ремеслу я его обучил, дом полной чашей сделал. Книг – навалом. На это все годы ушли, а потом уж я понял, что путного из него ничего не выйдет… Перестань реветь!

Николай, громко шмыгал носом, взял бутылку и жадно стал пить коньяк из горлышка. Сашка брезгливо поморщился. Иван Матвеич ничего не сказал, как ожидалось, а только сплюнул и замолчал, вперившись в огонь.

Сашка поглядел на чахлую бороденку. «Сильно сдал Матвеич, – подумал он с неожиданным почтением, – совсем уже кощееобразным сделался».

Николай сидел, всей спиной откинувшись на стену. Он не спал. Смотрел в потолок. Кадык двигался по вытянутой шее. Так прошло несколько минут. Сашка тихо встал и пошел на кухню – за закуской. Вернувшись, он застал ту же картину. Старик вжался в глубокое кресло и продолжал пристально смотреть на огонь – будто старался разглядеть в нем некую химеру, сотканную из воспоминаний прошлого и пламени сегодняшних поленьев. С хитренькой и в то же время боязливой улыбочкой Матвеич что-то бормотал. Сашка попытался прислушаться.

– Со мной поступали жестоко. Я подчинялся. Я зубы сцепливал до тех пор, пока не ослаб. Я ослаб, но стал хитрее… – лицо Матвеича сгрудилось в самодовольную гримасу. Он съежился, поджав ноги. – Когда им на смену пришли другие, я уже был другим, приноровился.

Матвеич быстро взглянул на Сашку, но продолжал с каким-то странным весельем, как честолюбивый актер, удостоверившийся в том, что его одинокую репетицию кто-то слышит:

– Я, Сашок, приспособился жить в сгорбленном состоянии, сохраняя при этом все растущее чувство достоинства. В тот момент, когда я разуверился во всем окончательно, я почувствовал себя счастливым, счастливым от трезвости и зрячести. Всякие голубенькие и розовенькие ярлычки враз осыпались, обнажив глухую серую стену, которая и есть правда. Меня больше не терзали мысли о собственном несовершенстве, больше не язвили уколы совести. Я понял, что есть пределы логике и разуму, а тем более житейскому здравомыслию, и стал ощущать себя резидентом среди людей, резидентом собственного внутреннего мира…

Сашка слушал неясные слова Матвеича. Они непонятным образом волновали его. Сашка вспоминал эпизоды жизни Матвеича, которая всегда казалась ему странной, недоговоренной. Стремительная смена мест работы, десятки ремесел, которыми владел старший Меньшов, запойное чтение и какая-то по-умному азартная погоня за чистоганом, неожиданные как бы прозрения-монологи, когда все уже перепивались в стельку, и дни молчания, свирепый нрав и загадочное прошлое, – все это для Сашки было неразрешимой загадкой, не складывалось в цельную картину. Однажды вообще странное произошло. Он пришел к Кольке – это было в девятом классе – и увидел во дворе Ивана Матвеича. Тот довольно прохаживался босиком по траве, а на траве был расстелен огромный брезент, весь устеленный слегка разглаженными десятками. Сашка рот открыл и стал столбом.

– Вишь, Сашок – сушу! – весело произнес Матвеич. Приглядевшись, Сашка понял, что десятки влажные – видно, их держали в каком-то тайнике. – Всем классом в Москву покатите…

У них шли последние каникулы, все брызгали слюной, споря о том, как бы их провести покрасивей. Спорили долго, и уже становилось ясно, что – бесполезно. Каждый потихоньку мылился ехать по своему адресу. И вот – неслыханная щедрость Ивана Матвеича – и поездка в Москву оказалась для Сашки сказочным воспоминанием. После нее Сашка решил твердо: вернуться туда и там остаться любой ценой, в любом качестве. Так образовался зародыш его скитаний…

… Младший Меньшов испуганно подошел к отцу. Николаю показалось, что тот бредит. Матвеич вдруг омрачился новой мыслью.

– Теперь я не трепещу, – произнес он медленно, – всякая власть надо мной потеряна. А мне и благодарны за то, что я хоть не говорю о своем безверии, – он яростно провел сухой ладонью по лицу, словно ужаснувшись чему-то.

– Тупое противостояние, – он схватился за голову, – тупое противостояние продолжается. Тупое, бессильное противостояние будет продолжаться до конца… Не трогай меня! Ты мое худшее произведение.

Матвеич круто повернулся к Сашке и вдруг жалобно зашептал:

– Очень страшит мысль о последних минутах перед концом. Итог жизни отвратительный и ничтожный.

Сашка подавленно молчал.

– Ну что ты, батя, все хорошо! Хорошо! И будет все хорошо, – Николай одной рукой гладил отца, уткнувшись лицом в колени, по седому пуху, другой прижимал к груди бутылку с остатками коньяка. Он смотрел на огонь. Сашка поразился невольной похожести этого взгляда.

Наутро Сашка уехал в Крым.

Матвеич умер через неделю: уснул и не проснулся.

Когда он лежал в гробу, лицо выражало безмятежность.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.