VIII

VIII

Крутов пошел в раскинувшийся неподалеку от гостиницы парк, сел на первую попавшуюся скамейку в тени чахлых, измученных солнцем деревьев. Он благоговейно перелистывал первую книжку Шеина. Взгляд его останавливался на знакомых строчках, которые, будучи отпечатанными типографическим способом, казались более точными, и отстраненность их прибавляла им в глазах Крутова истинности. Он то узнавал близкие сердцу картины – «томно делясь внеземными вопросами, как после пинты абсента, тертой джинсой под пятой Ломоносова заголубели студенты»; то хмурился, чуя отголосок шеинской черной меланхолии – «Прошлых надежд прозрачные нити, вытяните! Боги, что в небе бездонном парите, спасите!», то довольно ухмылялся, читая вирши, сочиненные под влиянием его давних «Памяток оптимисту» – «Юность устала от эпитафий, жилетки жаждут просохнуть. И притомились рваться рубахи, уши устали глохнуть. Кто еще там недогнил, недозрев?…».

Беспорядочная стая мыслей закопошилась в его голове, как в те счастливые вечера на Сивцевом Вражке, в доме с чешуйчато-красными лапами-колоннами.

Крутов не верил в обслуживающую роль слова. Был уверен, что только оно в конечном итоге отделяет человеческое от животного, дикарского и варварского. Как только оно мертвеет от лжи или изношенности, как только его начинают беспечно игнорировать – вылезает животное, дикарское, варварское, уходит человеческое от громыханий по-булгарински удачливых писателей, плодящих мертворожденное, оттого, что конъюнктурную пену стараются выдать за бахрому моцартовского камзола. Куда там до напряженного пожизненного стремления делать все для вечного высвобождения человеческой души! – в этом Крутов видел главную, если не единственную задачу настоящей литературы.

Он зашагал по мягкому как пластилин асфальту.

Хватит ли у Кольки характера, думал Крутов. «Надо просто уметь выбирать слова», – отрешенно роняют гении. Но природа крайне скупо расходует материал, из которого делаются гении, и Шеин, конечно, не из такого материала. Но сколько нужно сказать сквозь толщи наговоренных полуправд! Здесь и такие, как Шеин, пригодятся. И потом, то, что так часто принимают за незначительные оттенки по негибкости или лени – это тоже идея, обогащенная черточкой сиюминутного, а значит – новая идея…

Крутов подумал о себе. Он относил себя к тем тысячам рядовых «пахарей», которые трудятся на вневременном поприще «унавоживания» духовной почвы, дающей время от времени таланты.

Тают, тают, думал Крутов, уже истаяли многие иллюзии, которыми были проникнуты вдохновенные беседы при свечах, под белесым небом белой ночи, под священными кронами михайловских рощ. Но ведь все было не зря? Умишки крепчали. В плечах появлялся здоровый зуд.

И не верил Крутов, отказывался верить, что может пройти по этой земле подобно тени, не оставив никакого доброго следа, путаясь в сентиментальных воспоминаний, охов по ушедшему, которое было, оказывается, только началом, оглашая разные оклеенные обоями уголки гулом пламенного грудобоя. Не может быть, чтобы впустую бурлило в котелке, иначе откуда и что за спокойная вера придавала ему силы, даже в лицо смерти позволяла смотреть спокойно, когда конные китайцы окружили его, вооруженного, но не имеющего права стрелять, и не посмели тронуть на глазах седеющего парня неопределенной национальности…

Крутов взлетел по ступенькам на почту, чтобы немедленно отбить телеграмму Шеину. Почта была закрыта. Крутов вспомнил, что сегодня воскресенье.

Он побрел по улице, застроенной пятиэтажками. Вдали виднелись серые корпуса свинцово-цинкового комбината. Над высокими сопками высились трубы, построенные методом скользящей опалубки. Солнце, казалось, застряло в зените.

Крутов сделал большой круг и вновь оказался в парке с чахлыми деревцами. И тут он почувствовал, что ноги слабеют. То ли от жары, то ли от голода, то ли от бессонной ночи в душном вагоне ему стало не по себе. Крутов сел на ту же скамейку и свесил голову.

… Они вчетвером стояли не сцене телевизионного театра, где когда-то записывались для передачи «Наш адрес – Советский Союз». Диктор Ангелина Вовк растворилась за кулисами. Юпитеры палили в упор. В полумраке зала сидели знакомые Крутову люди.

Он не видел их, но точно знал, кто и из какой точки полумрака пристально смотрит на него: умершая год назад тетя Мотя со двора его детства, ведрами сыпавшая соль под яблони бабуля Веры; красногубый однокашник, режиссер студенческого театра, безграмотная ботаничка, сумками таскавшая с пришкольного участка, ретивый полковничек, запретивший когда-то их выпускной школьный вечер, небритые ханыги, претендующие на сострадание, гладкие окатыши-функционеры, с которыми Крутову приходилось сталкиваться, его первый начальник – хитрый ленивый лис двухметрового роста, пытавшийся сесть ему на шею, старшина, мучивший его просьбами сочинять письма сразу двум невестам (на всякий случай), девушка с наивными глазами, заманившая его в подворотню улицы Горького, где Крутова пытались угостить велосипедными цепями.

Откуда-то взялись поблескивающие стеклами итальянских очков агенты западных спецслужб. Раскаленной точкой на коже давал о себе знать ненавидящий взгляд… Все это было в полумраке, не добром пропахшем. А Крутов чувствует это, но не уверен, что все сидящие в зале в глубине души хотели бы стать добрыми, и могли бы – да опасаются показаться слабыми, боятся, что будут раздавлены себе подобными.

Они вчетвером на сцене. Но довольно странное это выступление. Крутов читает какой-то текст, с трудом различая слова, написанные латинскими буквами, аббревиатуры, ребусы. Читать становится все труднее. Он запинается. Речь комкается. Растут тягостные паузы. Жар от юпитеров, сцена-витрина, неразвеваемая недоброта зала… Спина потеет, лоб в испарине. Но – удивительное дело! – внутри растет спокойная радость. Чувство, что выступление это, может быть, и нужно кому-то, но это – не то, это – не его, не для него. В зале начинают угрожающе гудеть. Ребята волнуются. А Крутов видит только Лену, ее растерянный взгляд сквозь слезы. Ему жаль ее, но он не может дать ей знать, что беспокоиться за него не стоит. И сейчас – более чем когда-либо.

Его листок оказывается у Розанова. Тот читает бойко и деловито. С ним все в порядке. Крутов незаметно за спинами ребят покидает сцену. Он уходит в боковую дверь, напоминающую иллюстрацию к «Золотому ключику». Поднимается по винтовой железной лестнице. Тусклые фонарики едва освещают влажные камни стены. Лестница крутая. Крутов идет быстро, все быстрей, и чувствует, что сил у него прибавляется. Шахта лестницы глуха. Ни звука не доносится до Крутова, ни луча света извне. Он делает виток за витком…

И вдруг в глаза ударяет живой свет. Черная вертикальная нора осталась позади. Далеко внизу, «меж зубцами строгих башен – сочность луга заливного, и святое детство пашен, и широкая дорога». Небо голубое до ликования. Крутов видит, что оказался на колокольне. К нему подходит старик с серебряной бородой и протягивает концы веревок, привязанных к колокольным языкам. Колокола, покрытые патиной, слегка покачиваются на ветру. Старик смотрит прямо в глаза, но Крутову не страшно. Апостольская суровость старика сменилась испытывающе-добрым взглядом. «Откуда у тебя орден Красный Звезды?» – спрашивает он.

Крутов не отвечает. Он крепко накручивает на кисти рук концы веревок, и-и… Динь-дон-н, динь-дон-н! Мерный гул заполняет всю округу. Динь-дон-н, динь-дон-н! – над полями медный звон, древний кремль – вверх дном, ходят церкви ходуном, башни вдруг заговорили колокольным языком-м-м…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.