Письмо 4
Письмо 4
Теперь я хочу сделать Вам два других вопроса: во-первых, можно ли мою брошюру «Национальная политика» назвать «нападением» на национальное «начало», и тем более на национальный «идеал»?
А во-вторых, можно ли сказать, что «наш век был веком торжества этого национального начала»?
В ожидании Вашего объяснения на первый вопрос я припомню здесь слова г-на Страхова.
«Давно уже (говорит он) никакие цели, к которым стремятся люди, не достигаются, и из людских усилий выходит нечто совершенно непохожее на эти цели».
И дальше:
«В каждом потрясении нужно непременно различать сознательный повод, отвлеченную идею, во имя которой производится переворот, от тех действительных сил, которые приводятся в движенье переворотом. Результат зависит от этих сил, а не от того, что говорят ораторы и пишут журналы».
(Страхов. «Борьба с Западом». Т. II; «Парижская коммуна».)
В политике национальных и племенных объединений я вижу только одно из подобных самообольщений; и мне кажется, что в брошюре моей на эту черту исторического самообмана достаточно ясно указано. Из какого угодно «федеративного», но слишком пламенного и доверчивого объединения всех славян, даже и под гегемонией России, не выйдет той православно-самобытной и величественной культуры, на которую рассчитывал Данилевский и другие славянофилы, а выйдет самый обыкновенный западный либерализм с ничтожными местными оттенками.
Неизвестно, осуществим ли культурный идеал славянофильства, или в какой мере он осуществим; но, положим, что он желателен, по крайней мере. Этому культурному идеалу наше сближение (а тем более – смешение) с западными славянами может быть очень вредно.
Разве подобное предостережение можно называть нападением?
И разве вся сущность-то русского национального идеала состоит лишь в освобождении и объединении всех славян?
Разве до <18>60-х годов этого столетия, с которых у нас стала популярнее проповедь либерального панславизма (одновременно с проповедью конституции, нигилизма и т. д.), – разве до этих <18>60-х годов у русской нации не было в течение стольких веков никакого своего идеала? Вот что я говорю.
Нечего сказать – «нападение»!
Сверх этого, г-н Астафьев мое слово «орудие», по-видимому, принял в его прямом и слишком реальном смысле. Вроде того, что революционеры, демократы и т. п. сознательно пользуются национальным началом или национальными стремлениями как орудием для достижения своих космополитических целей; подобно тому, как иезуиты пользовались религиозными чувствами людей для совершения цареубийств и т. д.
У меня же на этот раз оба слова: и «революция», и «орудие» употреблены (к сожалению) отчасти в смысле фигуральном, аллегорическом. Слово «революция» в моем заглавии взято в виде олицетворительном, так, как употребляются иногда выражения: «Муза», «Свобода», «Победа».
«Революция» моего заглавия (не совсем удачного) – это представление мифическое, индивидуальное, какая-то незримая и дальновидная богиня, которая пользуется слепотою и страстями как самих народных масс, так и вождей их для своих собственных, как бы сознательных целей.
Люди воображают, что они служат национальному началу; но незримая рука обращает плоды их усилий, их жертв и борьбы в космополитические. Вот что я хотел сказать. Я хотел указать на творческое бессилие национального начала в наш. век.
Я не вижу – в XIX веке – никакого торжества национального начала; я вижу везде до сих пор торжество космополитизма в действительной жизни. Я не могу считать государственное объединение и племенное освобождение итальянцев и немцев за торжество действительного национализма, ибо бытовой космополитизм, космополитизм жизни берет везде верх над всем своеобразным и местным. И после всех этих освобождений и объединений – еще быстрее, чем прежде. Ничего культурно-национального в государственном национализме нет в наше время! К тому же и сам государственно-племенной национализм едва ли устоит надолго при могучих влияниях бытового и душевного, так сказать, космополитизма, при все растущих и растущих требованиях международных (или, вернее сказать, вненародных) экономических реформ.
И в самом деле, станут ли люди держаться крепко за такое особое государство, которое не дает им особой жизни и не освящено в их глазах особыми идеалами, преимущественно религиозными? Вероятно, не станут. Даже такой патриот, как Данилевский, и тот, не дожидаясь окончательного торжества вненародности на Западе и не сочувствуя ей, говорит, однако, что не видит особой нужды в долгом существовании хотя бы, например, и большого Русского государства, если оно не выработает в народных недрах своих особой бытовой культуры, весьма резко отличающейся от новейшей романо-германской; если у него не выяснится особого культурного призвания.
Торжество политического национализма в XIX веке состоит лишь в том, что итальянцев постарались вытащить где из-под австрийских немцев, где из-под церковной власти, где из-под власти Бурбонов и соединить в одно государство. Славян стараются тоже высвободить из-под австрийского государства и из-под Турции. Немцы вытащили из-под Франции эльзасцев, своих прежних одноплеменников. Пыталась Европа вытащить из-под нас и поляков; мы, в свою очередь, не прочь приподнять каких-то эстов и латышей из-под немцев; каких-то арабов в Сирии, уж вовсе ни к селу ни к городу, из-под вековой власти греческого духовенства… (Боже! Что за жалкие, что за вредные предубеждения!) Все это расшатывание давних государственных, церковных и бытовых построек и подкапывание под них во имя племенного и будто бы национального начала, в сущности, есть не что иное, как то же эгалитарное действие.
Хотят политического равенства всех племен и наций; хотят, чтобы все народы были равноправны, равнопоставлены в современной истории, и только. Сначала заботились об уничтожении сложившегося веками сословного дифференцирования и об уравнении (смешении) религиозной разницы в общем равнодушии и терпимости; потом пришла очередь племенного уравнения. А бытовое, культурное смешение следует за этим племенным уравнением немедленно.
У большинства людей в наше время и тени нет потребности обособиться в резкие культурные и бытовые группы, ни тени творчества и своеобразных вкусов в жизни; и само охранение того, что предками было прежде самобытно создано, у этого большинства вовсе не сильно[8]. Пока клочок какого-нибудь племени в наше время (я говорю, в наше время, а не в прежние времена; не всегда так было) находится под чуждым игом и не пользуется теми гражданскими и политическими правами, которых это племя хочет добиться, у него кое-что свое еще держится в виде демонстративного маскарада. Но, раз добившись желаемых прав, люди этого племени бросают все это свое, как несущественное. Существенна нынче только равноправность с людьми другого племени, другой религии и, если можно, то и равносилие с ними.
Я помню случай. В конце <18>60-х годов (кажется, в <18>68-м) я был в Песте и спросил у слуги в гостинице: «Отчего я на ваших улицах совсем не вижу никакой особой мадьярской одежды? Разве нет ее совсем?» – «Нет, – отвечал слуга, – этих костюмов было очень много года два тому назад, потому что тогда добивались дуализма; а как миновала эта политическая нужда, так и перестали их носить». Значит, не было в душе, в уме, в воображении действительно самобытных вкусов, привычек, потребностей; а было только одно – жажда политической, государственной равноправности с австрийскими немцами, жажда государственного преобладания над славянами. Одним словом, вовсе не культурные и не бытовые потребности. А мадьяры – нация еще одна из самых независимых духом в Европе!
В этом случае речь шла об одежде (вещь, которую совершенно неправильно поверхностные умы считают пустой и только «внешней»); но ведь и сама религия, как слишком известно, употребляется в наш век беспрестанно как орудие политической демонстрации. И поэзия тоже; даже и песни, и пляски.
Не в свою народную религию верят и не чужих религий ищут (верят в прогресс; ищут равенства с другими); не свои моды, не свои песни и пляски любят; любят равноправное сходство со всеми.
Я горько оплакиваю такое положение дел. По временам я совсем почти утрачиваю надежду на осуществление того великого культурного идеала, о котором мечтал Данилевский и которому, как Вы знаете, я сам так страстно прежде сочувствовал. Я опасаюсь за Россию даже ближнего будущего. Отвращаясь от пустопорожнего европеизма и западных, и восточных славян, я пытаюсь в моей брошюре еще раз указать на недостатки и вред исключительно племенных политических стремлений. Я сокрушаюсь о современном бессилии и непластичности национального начала; я указываю на то, что нынешний государственный национализм ничуть не национален по существу своему, что он контрафакция, имитация, подделка, «апплике»; яд, а не лекарство и не пища здоровая.
Разве тот, кто оплакивает бессилие какого-нибудь начала, нападает на него?
Разве тот, кто указывает на фальшивость и обман какого-нибудь дела, враг и противник дела настоящего?
Идея национализма культурного шире, глубже, содержательнее, чем идея национализма чисто племенного и государственного; уже по тому одному, что второй (государственный) содержится, подразумевается в первом. Одна из важнейших сторон национализма культурного, одна из четырех основ его (по Данилевскому) – есть государственная сторона жизни. Не в том только сила, чтобы само государство было независимо, а гораздо более в том, чтобы государственность была самобытна. Политическая независимость нации есть сторона дела более внешняя, материальная, механическая, так сказать; самобытность, своеобразие учреждений, законов, отличительность характера внутренних политических отношений между сословиями, областями, исповеданиями и племенами, входящими в состав этого государства, есть внутренняя, духовная сторона того же дела.
Бельгия, например, – независимое государство; но стоит ли считать государственность ее самобытною или культурною в смысле этой самобытности?
И какое же ее историческое значение? Историческая роль Швейцарии, несмотря на ее разноплеменной состав и недостаток религиозного единства, была уже гораздо значительнее, благодаря ее своеобразному государственному строю.
Новейшая группировка государств по племенам (только по языку и крови) есть группировка ассимиляционная, а не дифференцирующая; эта группировка во имя равноправности всех племен есть одно из опаснейших проявлений того процесса смешения, о котором не раз уже упоминалось, а никак не проявление дальнейшего развития или дифференцирования европейской жизни. Это стремление к прекращению племенной неравноправности, сложившейся в цветущую эпоху европейской цивилизации, есть лишь одно из позднейших приложений «великих идей <17>89 года», и больше ничего. Оно противоположно тому процессу дифференцирования, которое Спенсер основательно считает сущностью всякого развития. Оно именно не эволюция, а революция (или инволюция); разрушение прежней столь глубоко дифференцированной европейской жизни[9].
Эти новые племенные государства, освобождающиеся или – все равно – силой объединяемые, суть продукты ассимиляционного процесса с двоякой стороны. Во-первых, мы видим в них внутреннюю ассимиляцию (внутреннее смешение) в том смысле, что отдельные ветви одного и того же племени или одной и той же нации, жившие прежде под разными правительствами и под различными политическими уставами, соединяясь в одно национальное (как итальянцы и немцы) или племенное (как могут соединиться, например, все славяне) политическое тело, начинают жить все под одним и тем же правительством и под одинаковыми для всех уставами. Политические и социальные отношения и привычки у всех у них становятся более сходными. Это первый, внутренний, ассимиляционный шаг. Вторая же, внешняя, ступень ассимиляции та, что все эти освобожденные или объединенные народы становятся в наше время более прежнего похожи и бытом, и государственностью своею на другие народы, более старые или более передовые (тоже в смысле возраста, конечно, а не в смысле достоинства). Первый процесс внутренней ассимиляции под сходными законами очень понятен; сходное положение способствует сходству привычек и самих характеров. Причины же второго процесса – процесса всеобщей, международной ассимиляции – не так понятны. В первом случае видна практическая необходимость – волей или неволей подчиняться одним и тем же общим порядкам и привычкам к ним. Во втором же (международном) деле не видно никакого внешнего давления; нет общего правительства, которое могло бы и немцев, и французов, и итальянцев, и болгар, и сербов, и бельгийцев, и датчан подчинить довольно сходным конституциям, довольно однородным узаконениям (во всяком случае, гораздо более однородным, чем они были прежде – лет 100, 200, 300 тому назад); все эти народы теперь удовлетворяются пустыми и незначительными оттенками в политическом строе своем, во многих отношениях до того незначительными, что теперь монархическая Германия и республиканская Франция стали гораздо более сходны внутренним строем своей жизни, чем прежде – лет 100, 200, 300 тому назад – были сходны две монархии или две республики, например, Венеция XVII века и Голландия того же времени; королевство французское и королевство английское лет 150, 200 и более тому назад разнились всем строем жизни своей между собой больше, чем теперь разнятся итальянская монархия и французская республика. Это уже надо приписать идеям и вкусам самих масс, их потребностям и предрассудкам; все нации и государства Запада почти в одно и то же время начали все более и более дифференцироваться лет 500, 600, 700 тому назад; все достигли апогеи своего морфологического процесса лет 300–200 тому назад и все с конца XVIII и в XIX веке почувствовали непобедимую потребность ассимиляции и смешения. Отдаляясь от чужих политически ввиду равенства с этими чужими и смешиваясь со своими, все эти нации и государства стремятся к культурному между собой сближению и смешению; быть может, даже, по окончании племенных вопросов и глубоких социальных реформ, – и к довольно долговременному всеобщему миру усталых, серых и однородных людей. А подобный всеобщий мир и порядок и есть торжество ассимиляционной революции, приближение к ее идеалу[10].
Но прежде чем дойти до этого, люди близятся еще ко дням великих политических и социальных потрясений. В Западной Европе к концу этого века сохранилась только одна еще сильная пока (с виду) монархическая власть: в Германии. Нетрудно вообразить и ее падение. Оно вовсе не так отдаленно. Опасность ей грозит слишком явно с двух сторон; неудачная ли внешняя борьба, удачное ли движение внутренних врагов, ныне столь многочисленных, – все равно; и то, и другое, особенно при порывистом (чтобы выразиться почтительно) характере молодого императора, может легко привести Германию к республике или, по крайней мере, к наилиберальнейшей форме конституции (ведущей нынче неизбежно к той же республике). А когда вместо одной сильной республики в Европе (Французской) будут две республики почти равносильные и политическим строением весьма близкие, Французская и Германская, то могут ли надолго устоять слабые монархии Италии, Испании, Португалии, Голландии? Не говорю уже об Австрии, которую подтачивают столькие разрушительные силы разом! Республикам легко будет соединиться в общую безбожную федерацию. Особенно под давлением рабочего вопроса, который есть уже стремление к наивысшей ассимиляции. Вот куда ведет это лженациональное движение, группирующее государства по языку и крови, а не по религиям и не по потребностям особого политического строя (с религией чаще всего столь тесно связанного); группирующее не по мистике, личной и государственной, а по этнографии и лингвистике. Ничего нет истинно национального, т. е. истинно культурно-обособляющего, в современном движении племенного, физиологического национализма. Насильно ли он действует, как действовал в Германии в <18>66 году; охотное ли было слияние, как в Италии и в той же Германии в <18>71-м или недавно в Болгарии{18} (север с югом), – все равно – везде выходит ассимиляция.
Моя «богиня революции» смеется над людскими усилиями создать… будто бы что-то свое!
Выходит только сходство или равенство – и больше ничего.
Неужели это можно назвать торжеством национального начала в XIX веке? И неужели мое сокрушение о культурном бесплодии политического национализма, мои опасения за последние остатки истинного национализма в России позволительно назвать нападением на национальное начало вообще?
Нападение у меня есть, это правда; но оно направлено исключительно на господствующую теперь племенную политику правительств и народов, а не на национальное «начало» вообще, которое воплощается не в одной же внешней политике племенного освобождения и объединения, а и во множестве других исторических явлений. Не в одном только особом государстве, но и в особой религии, в особых законах, в преобладании особого мировоззрения, в особом быте и особых вкусах».
Есть люди, про которых можно сказать, что они нападают на национальное начало и на <… > наши культурные «претензии».
Например, г-н Соловьев и либерал<ьные> нигилист<ы> наши, к которым автор «Религиозных основ <жизни>» теперь так приблизился.
Но можно ли про меня сказать то же?
Я доказал, кажется, что я чту эти «претензии», что я их люблю, что я считаю их спасительными для России даже и в те печальные минуты, когда перестаю верить в их полное осуществление. «Претендуйте, претендуйте (думаю я тогда), претендуйте на обособление от Европы, сограждане мои; все что-нибудь у нас да останется» и в жизни от этого неслыханного прежде в литературе нашей культурного бунта против Запада, этого давнего и стареющего «властителя наших дум»!»
Германские протестанты соединились в одну империю с германскими католиками, однако не только религиозного слияния между ними не последовало, но, напротив того, Германия с этого времени сделала несколько гигантских шагов на пути какого-то среднего безверия.
Сам молодой император в одной из речей своих офицерам сказал, что они должны стараться укрепить в солдатах религиозные чувства, «но без отношения к догмату (прибавил он), а с моральными целями».
Но пусть будет по-Вашему! Вы, вероятно, верите, что славяне будут исключением из общего правила XIX века. Я не понимаю Вашей твердой с этой стороны веры; но я понимаю мысль, на такой вере основанную.
Вы обособления культурного для России не желаете и не верите вовсе в его возможность. Никакого особенного строя и стиля для нашей русской жизни не ищете. Вам претит культурное славянофильство, а не политический панславизм. «Национальное сознание» наше должно, по Вашему мнению, быть лишь сознанием всемирного религиозного призвания России.
Я Вас понимаю.
Но зачем панславизм г-ну Астафьеву? Зачем ему какой бы то ни было панславизм – либеральный ли или католический, все равно? Ни либерализму (обыкновенному), ни католицизму он не сочувствует. Они оба ему не нужны. Ему нужен особый русский идеал; нужно просветленное Православием русское сознание.
А если ему никакой панславизм собственно для этого не может быть нужен, то как же можно было назвать мое нападение на панславизм либеральным нападением на какой бы то ни было обособляющий национальный идеал, а тем более на русский?
Нет! Решительно что-нибудь одно: или он ошибся и не хочет в этом сознаться, или я выжил из ума и не только его, но и сам себя перестал понимать!
По-моему, тут нет примиряющей середины…
Быть может, Вы эту середину найдете…
Посмотрим.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.