Загадка ареста
Загадка ареста
Однако, сколь веревочке не виться, а конец будет: воинская часть Солженицына все же должна была когда-то и повоевать. А он был уверен, что война с Германией перерастет в войну с Америкой, и в голове у молодого офицера зародился хитрый план. Впрочем, слово Бушину:
«А суть-то дела вот в чем. Солженицын уверяет: «Наше (с моим однодельцем Николаем Виткевичем) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский. Мы переписывались с ним во время войны и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрых«…Тут надо отметить два важных момента. С одной стороны, Виткевич сказал… что никакой равноценной двусторонней переписки подобного содержания не велось, а были только письма Солженицына этого рода… С другой стороны, в дальнейшем Солженицын признался, что похожие письма он посылал не одному Виткевичу, а «нескольким лицам»: «Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли». Таких адресатов оказалось с полдюжины.
Один из них, приятель школьной и студенческой поры Кирилл Симонян, впоследствии главный хирург Советской Армии, рассказывал: «Однажды, это было, кажется, в конце 1943 или в начале следующего года, в военный госпиталь, где я работал, мне принесли письмо от Моржа (школьное прозвище друга. — В. Б.). Оно было адресовано мне и Лидии Ежерец, жене, которая в то время была со мной. В этом письме Солженицын резко критиковал действия Верховного командования и его стратегию. Были в нем резкие слова и в адрес Сталина».
Солженицын уверяет, что его адресаты отвечали ему почти тем же. Но это совсем не так. Симонян рассказывал: «Мы ответили ему письмом, в котором выразили несогласие с его взглядами, и на этом дело кончилось». Такого же характера ответ послал и Л. Власов, знакомый морской офицер. Другие, как Виткевич, просто промолчали в ответ. Итак, человек написал и послал не одно письмишко с какой-то эмоциональной антисталинской репликой, а много писем по разным адресам, и в них — целая политическая концепция, в соответствии с которой он поносил не только Сталина, но и Ленина…
Спрашивается, что оставалось делать сперва работникам военной цензуры, прочитавшим кучу «крамольных писем» Солженицына?.. Где, когда существовала государственно-политическая система, которая на составителей подобных «документов» взирала бы равнодушно? Все это усугублялось еще и тем, что Сталин являлся Верховным Главнокомандующим армии, а его критик Солженицын — армейским офицером, рассылавшим сверстникам и сверстницам на фронте и в тылу письма, направленные на подрыв авторитета Верховного Главнокомандования. В любой армии, в любой стране подобные действия офицера в военное время, на фронте будут расценены не иначе как военное и государственное преступление в пользу врага. Тем более, если враг еще находится на родной терзаемой земле. И, тем не менее, называя свой арест «впадением в тюрьму», Солженицын старается внушить нам, что это «впадение» носило совершенно случайный, «мальчишеский» характер. Да, конечно, дескать, виноват, но уж очень был простодушен, наивен и открыт: «Когда я потом в тюрьмах рассказывал о своем деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился». Ну, а потом захотел уверить и нас: что, мол, с меня взять — теленок! Хоть и бодался с дубом.
Тут мы подходим к главной загадке солженицынского ареста. У Солженицына… никто из его адресатов (кроме Виткевича, видимо) не являлся его единомышленником в вопросах о Сталине, о действиях Верховного Главнокомандования, тем более — о советской системе. И это тоже было ему известно. Кстати, упоминающийся морской офицер Л. Власов, пославший отрицательный ответ на крамольное письмо, фигура для всей этой истории чрезвычайно показательная. Солженицын даже и не знал его как следует, они случайно познакомились в поезде «Ростов — Москва» в марте 1944 года при возвращении из отпуска на фронт… И вот с одномоментным вагонным попутчиком Солженицын делится мыслями, за которые в те дни и в его положении совсем не трудно было угодить за решетку! Ведь если бы даже письмо незамеченным проскочило цензуру, то сам адресат мог оказаться человеком, который сообщил бы о нем куда следует. Разве одно это не поразительная загадка!
И тут следует сказать об одной весьма характерной особенности Солженицына, которая делает всю историю его ареста еще более загадочной. Солженицын — человек системы, он ничего не делает просто так, наобум, как правило, у него все обдумано, взвешено, спланировано, скалькулировано. И ведь это всю жизнь, с юных лет! Вот просто комический случай. Перед высылкой из страны Солженицына задержали и повезли на ночь в Лефортовский изолятор. О чем же думает он, сидя в машине? Да опять планирует: «Как бы мне выйти (из машины в Лефортове) пооскорбительней для них», т. е. для сопровождающих. Каким образом выход из машины может быть оскорбительным для кого-то, мы не знаем. Спал он в изоляторе плохо: терзали мучительные раздумья. О чем может терзаться неожиданно арестованный человек? О малых детях, о жене, о прерванном деле, о неизвестном будущем… Нет, нашего узника мучит совсем не это. Он напряженно размышлял о том, как ему вести себя завтра, когда в камеру войдет начальство: вставать навстречу или нет? Запланировал: не встану! «Уж мне-то теперь — что терять? Уж мне-то — можно, упереться. Кому ж еще лучше меня?».
Действительно, ведь уже нобелевский лауреат, и на Западе наверняка подняли уже невероятный шум. Да, он не встанет. Он покажет себя этим держимордам! Утвердив диспозицию завтрашнего сражения, заснул… Так вот, спрашивается, мог ли человек, который всю жизнь моделировал и планировал все вплоть до объяснений в любви и манипуляций своим седалищем, не думать, не предвидеть, не понимать, чем обернется для него столь опасное дело, как крамольные письма, которые адресаты получат в конвертах, украшенных в пути государственной отметкой: «Просмотрено военной цензурой»? По нашему разумению, нет, не мог. А можно ли допустить, что сей хомо сапиенс, пускаясь на такое дело, не ставил перед собой определенную цель, не планировал последствий, не моделировал дальнейший ход событий? Мы этого допустить не в силах, но твердого ответа на загадку о цели у нас нет, и мы можем лишь предположить тот ответ, ту разгадку, к которой пришел профессор К. Симонян, человек, близко знавший нашего героя на протяжении, кажется, всей жизни: «Письмо было таким… что, если бы оно было написано не нашим приятелем Моржом, мы приняли бы его за провокацию. Именно это слово пришло нам обоим с женой в голову. Посылать такие письма в конверте со штемпелем «Просмотрено военной цензурой» мог или последний дурак, или провокатор».
Мы знаем, что Солженицын не дурак. Дальше Симонян говорил, что письмо решительно противоречило всему облику их приятеля — его извечной осторожности, трусости и «даже его мировоззрению, которое нам было хорошо известно». Действительно, мировоззрение Солженицына в ту пору — это задуманный им цикл рассказов с директивным названием «Люби революцию!». Это строки из письма жене, написанного из училища в Костроме в 1942 году в дни, когда приближались «Санины любимые праздники», и он пребывал в полной безопасности: «Летне-осенняя кампания заканчивалась. С какими же результатами? Их подведет на днях в своей речи Сталин. Но уже можно сказать: сильна русская стойкость! Два лета толкал эту глыбу Гитлер руками всей Европы. Не столкнул! Не столкнет и еще два лета!.. Что принесет нам эта зима? Если армия найдет возможность повторить прошлогоднее наступление, да еще в направлении Сталинград — Ростов, — могут быть колоссальные результаты. Обратное взятие Ростова — достаточный итог для всей зимней кампании — для фрицев на Дону, для фрицев на Кавказе, для фрицев в Берлине».
Как видим, здесь не только нет никакой критики Верховного Главнокомандования и Сталина, а, наоборот, — полное удовлетворение ходом войны и твердая уверенность в наших будущих успехах. А ведь положение-то было еще крайне тяжелым: враг стоял в двухстах километрах от столицы, хозяйничал на Кавказе, шли тяжелые бои в Сталинграде. В этих условиях ничуть не удивительной была бы и критика в адрес руководства страны и армии, однако никакой критики нет. Но вот прошло всего около года. Этот год был временем наших великих побед, огромных успехов: Сталинград, изгнание врага с Кавказа, Курско-Орловская битва, фронт отодвинут от Москвы дальше, освобожден Киев… И вдруг на фоне этих грандиозных достижений нашего строя, его руководства, армии старший лейтенант Солженицын начинает поносить Верховное командование, лично Сталина и даже добирается до Ленина. В чем дело? Ведь в ту пору наших солдат, полководцев и Верховного Главнокомандующего нахваливали не только Рузвельт и Черчилль («Великий воин Сталин…»), но и генерал Деникин. Даже такой заматерелый противник советской власти, как Бунин, в те дни писал: «Вот до чего дошло! Сталин летит в Персию, и я в тревоге, как бы с ним чего не случилось»…А Солженицын… Тогда, может быть, он оказался в антисоветской, антисталинской среде? Чушь. Это была патриотическая армейская среда. Может, наконец, он пережил какую-то личную драму, резко изменившую его мировоззрение? Ничего подобного. Он исправно служил, помыкал солдатами, повышался в звании, получил два ордена, писал и метал в Москву бесчисленные рассказы… Так в чем же дело?
К. Симонян, настаивал на трусости своего давнего приятеля… и вот его вывод: воочию увидев на фронте смерть, ощутив ее всей кожей, Солженицын «начал испытывать панический страх» и, не решившись на реальный самострел, прибегнул к самострелу моральному: с помощью потока «крамольных» писем сам… спровоцировал свой арест, чтобы оказаться в тылу. Могут сказать: «Хорошо, допустим, хитроумный замысел с письмами мог иметь место у столь своеобразного человека. Но в этом был бы смысл лишь в начале или в разгар войны. А какой же «трезвый расчет» в том, чтобы осуществить его в самом конце? Ведь Солженицына арестовали всего за три месяца до него!».
Да, конечно, но поразительная оригинальность Александра Исаевича сказалась, в частности, и в том, что он рисовал себе совсем иную картину конца войны, чем все мы и на фронте, и в тылу. Когда в 1944 году наша армия изгнала оккупантов с нашей земли, он писал жене: «Мы стоим на границах войны Отечественной и войны Революционной». То есть был совершенно уверен, что, освободив родную землю, разгромив фашистов, мы рванем дальше, может быть, аж до Гибралтара. И это была не мимолетная блажь в интимном письме. Как известно, Солженицын нередко наделяет своих персонажей собственными солженицынскими мыслями, чувствами, даже манерами. Так вот, в «Архипелаге» есть некий Юра, однокамерник писателя. Он в начале весны 45-го года уверял, что «война отнюдь не кончается, что сейчас Красная Армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнется настоящая война». Та самая, Революционная. До этого, видите ли, по мнению Солженицынского единомышленника и камерного стратега, была не война, а игрушки. «Настоящая» война, разумеется, особенно опасна для жизни, и от нее особенно желательно увильнуть.
А вот еще некий Петя из того же «Архипелага». Это уже 1949 год. Петины идеи еще более интересны для нас и характерны для автора. Его во время оккупации угнали в Германию, сотрудничал с немцами, после войны попал во Францию и там воровал да продавал машины. Когда поймали на этом, обратился в наше посольство: желаю, мол, вернуться на горячо любимую родину. Рассуждал так: во Франции за воровство могут дать лет десять, и их придется отсидеть сполна, в Советском Союзе за сотрудничество с немцами не диво огрести все двадцать пять, «но уже падают первые капли третьей мировой войны», в которой Союз, по его прикидке, не продержится и трех лет, поэтому прямой расчет вернуться на родину и сесть в советскую тюрьму. Разве не похоже на то, что своего хитроумного Петю в 49-м году Солженицын наделил одним из вариантов своего собственного, по Симоняну, плана-расчета 44–45-то годов: чем подвергаться большому риску погибнуть в огне Революционной войны, сяду-ка лучше в тюрьму; срок могут дать большой, но в новой войне Советский Союз быстро рухнет — ия на свободе.
Разумеется, нелегко поверить, что план достижения своей личной безопасности и свободы человек строил в расчете на военное поражение родины, но вот же, сам Солженицын рисует нам образы именно таких людей. А когда один из них, помянутый Юрий, уверял, что война с англо-американцами кончится легким разгромом Красной Армии, у автора-повествователя тут же вырвался вопрос: «И, значит, нашим освобождением?» Да, армия разгромлена, страна погибла, но зато — свобода! Такого рода ставки Солженицын допускал не раз. Уверяет, например, что летом 1950 года кричал тюремным надзирателям: «Подождите, гады! Будет на вас Трумэн! Бросят вам атомную бомбу на голову!» Трудно, конечно, поверить, что Александр Исаевич мог самолично, да еще и безнаказанно кричать эдакое в лицо надзирателям, но мысли такие, выходит, держал за пазухой. А ведь не мог после Хиросимы и Нагасаки не понимать, что бомба унесет вовсе не одних лишь надзирателей. Солженицын не видел ничего страшного, катастрофического не только в нашем поражении от англо-американцев, как его персонажи Юра да Петя, но и в столь же гипотетическом поражении от немцев. Подумаешь, говорил он, а не персонажи, «придется вынести портрет с усами и внести портрет с усиками». Да еще елку придется наряжать не на Новый год, а на Рождество. Всего и делов! Так что писатель был в этом вопросе, пожалуй, даже впереди своих не слишком патриотичных героев.
Итак, многие обстоятельства и факты убеждают, что версия К. Симоняна о том, будто Солженицын отправил себя в неволю собственноручно, выросла не на пустом месте. Можно привести и еще один довод в пользу достоверности его версии. Дело в том, что и на тот случай, если «настоящая» война вопреки надеждам-планам все-таки не началась бы или Советский Союз вопреки чаяниям оказался бы не побежденным, а победителем, и на сей раз, как всегда, у Александра Исаевича был предусмотрен запасной вариант: амнистия! Действительно, амнистия непременно бывает после победного окончания войны. В первом же письме из заключения, вспоминает Н. Решетовская, ее муж «пишет о своей уверенности, что срока 8 лет не придется сидеть до конца», будет амнистия…
Сам Солженицын с полной уверенностью признает: «Я, конечно, мог держаться тверже» (во время ареста). Так в чем же дело? Оказывается, вот: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Но ведь это-то и есть трусость. Если молодой здоровый парень, будучи арестован, в течение нескольких недель не может очухаться, то иначе, как трусом, его никак не назовешь. Следствие, располагая «крамольными» письмами к Виткевичу, к Симоняну и Ежерец, к Решетовской и Власову, естественно, должно было заинтересоваться этими людьми, и первым источником сведений о них оказался, надо думать, сам подследственный.
Поначалу Солженицын вроде бы не слишком заботился о том, чтобы представить свое поведение на следствии по отношению к «другим» абсолютно безгрешным. Так, когда он находился уже на свободе, Лидия Ежерец сказала его жене, будто несколько лет назад Кирилл Симонян вынужден был давать следователю объяснение по поводу письменного доноса на него, посланного Солженицыным из заключения. Решетовская вспоминает: «Я спросила у Сани, что бы это могло значить, будучи уверена, что это недоразумение, а может быть, и подделка… Но Александр не стал отрицать, что бросил какую-то тень на Симоняна. Он объяснил, каким трудным было его положение во время следствия». Да, Александр не стал отрицать. Но это давно, году в 56–58-м. Тогда Солженицын еще пребывал в полной безвестности, и литературно-политический успех ему и не брезжил. Несколько иначе обстоит дело теперь, когда на Александра Исаевича обрушилась скоропостижная известность глобального масштаба. Теперь он никак не хочет признавать, что во время следствия очернил хоть единую душу. При этом основной довод у него всегда тот же: «От моих показаний не пострадал никто», «Никого из вас не арестовали» и т. п. Да и впрямь — никого. Кроме Виткевича…
Что ж, допустим, все сомнения рассеял, всех убедил: никаких доносов не было и быть не могло. А Решетовская просто выдумала, что муж когда-то «не отрицал» какой-то там тени, якобы брошенной им на школьного друга. Все прекрасно! Однако вот что читаем в только что цитированном сочинении Солженицына «Сквозь чад» 1979 года. Обращаясь к Симоняну, он пишет: «Когда в 56-м году я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака — от Лиды (Ежерец) узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу». Ах, все-таки обрызгал! Итак, Солженицын сперва вроде бы невольно проболтался, что когда «тонул» на следствии в 45-м году, то Симоняна оклеветал, а потом обмолвился об этом и более внятно.
Не странно ли для столь предусмотрительного человека такое оплошное самопризнание? Да не очень. Существует давний испытанный прием: добровольно признаться в меньшем грехе, чтобы за этим признанием утаить грех больший. Именно так и действует Солженицын: признается в клевете 45-го года, чтобы скрыть за ней клеветнический донос гораздо более поздней поры. Симонян долгое время ничего не знал о той давней, первоначальной клевете на него. В 1952 году его вызвал следователь и предложил прочитать увесистую тетрадочку в пятьдесят две страницы, которые были исписаны так хорошо знакомым почерком его школьного друга Сани Солженицына. «Силы небесные! — воскликнул потрясенный Симонян, изучив сей не изданный пока фолиантик. — На этих пятидесяти двух страницах описывалась история моей семьи, нашей дружбы в школе и позднее. При этом на каждой странице доказывалось, что с детства я якобы был настроен антисоветски, духовно и политически разлагал своих друзей и особенно его, Саню Солженицына, подстрекал к антисоветской деятельности».
Да, такая обстоятельность, такое многословие (начать издалека, с истории и накатать полсотни страниц) совершенно в духе нашего автора, и напористость (на каждой странице твердить одно) — тоже его, и манера сваливать свою вину на других — кто может с ним здесь сравниться! За этот-то донос Симонян и был «в претензии», о нем-то Ежерец и рассказала когда-то Решетовской, он-то и был причиной супружеской беседы, когда муж признался жене, что действительно кое-что наплел о школьном друге. Вообще-то Солженицын не отрицает, что в том далеком 1952 году имело место некоторое бумажно-чернильное событие, но дает этому свою версию, чрезвычайно благородную и героическую. Он пишет: «В апреле 1952 года в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения КГБ Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симонянца (так в тексте. — В. Б.), поручается допросить меня». Тут есть отдельные несоответствия с истиной: Щербаковского района в Москве никогда не существовало, а против Симоняна за всю его жизнь никакого следствия никогда не возбуждалось. Но послушаем дальше: «И тогда, уже бронированный лагерник, я и послал их на…» Тут тоже маленькая неточность: послать-то он действительно послал, только не «на», а «в» — послал в КГБ те самые пятьдесят две страницы. Бронированный правдолюб продолжает: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются вынужденной ложью…» Стоп! Какие, о ком показания 1945 года он назвал теперь ложью? Ясно, что не о себе — его не о себе спрашивают, да и дело тут было давно решенное, лагерный срок уже подходил к концу, оставалось меньше года, так зачем что-то ворошить, оправдываться, объявлять недействительным? Конечно же, он назвал ложью свои показания 1945 года о Симоняне. Следовательно, мы еще раз, теперь уже в 1979 году, из его собственных вещих уст, отверзающихся в далеком и безопасном штате Вермонт, услышим, что показания о Симоняне он тогда давал, и они были, по его собственному бронированному признанию, ложью. Мы легко поймем, какой характер носила эта ложь, если теперь прочитаем фразу целиком: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются ложью, а всю жизнь я тебя знал как отменного советского патриота».
Противопоставлением, опровержением старой лжи на человека здесь является новое признание, что человек этот — настоящий советский патриот. Значит, ложь состояла в обратном: в утверждении, что он антипатриот, антисоветчик. Как видим, признавая, что на следствии он оклеветал Симоняна, Солженицын пытается внушить нам, будто в 52-м году не только не было никакого доноса, а, наоборот, имела место благородная и смелая акция с его стороны в защиту школьного друга, к сожалению, не обладающего душевной высотой. Понять, почему наш герой признает клевету 45-го года и рьяно отрицает донос 52-го, нетрудно. В первом случае можно сослаться (что он и делает) на молодость, неопытность, на «затмение ума и упадок духа», а на что сослаться во втором? Ведь тут человек вполне зрелых тридцати трех лет в ясном уме и твердой памяти безо всякого внешнего понуждения, исключительно по собственному почину написал донос на школьного друга из одной лишь зависти к его счастливой жизни на свободе. К тому же это человек, вернувшийся, по его собственным словам, к вере в Бога.
Но дело не ограничивается Симоняном. Николай Виткевич имел удовольствие дважды читать доносы на себя своего наперсного дружка: во время следствия (дело против него началось, когда следствие по делу Солженицына уже заканчивалось) и при реабилитации. «Он писал о том, — рассказывает Виткевич, — что якобы с 1940 года я систематически вел антисоветскую агитацию, замышлял создать подпольную подрывную группу. Яне верил своим глазам. Это было жестоко. Но факты остаются фактами. Мне хорошо были знакомы его подпись, которая стояла на каждом листе, его характерный почерк — он своей рукой вносил в протоколы исправления и дополнения. И — представьте себе? — в них содержались доносы и на жену Наталию Решетовскую, и на нашу подругу Лидию Ежерец». Леонид Власов со слов Виткевича узнал: «Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, моряка по фамилии Власов, и тот, мол, не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего такие же антисоветские настроения»…
Рассказывая еще в «Архипелаге» о своем следствии, Солженицын делал вид, что очень рад: «Слава богу, избежал кого-нибудь посадить. А близко было». Что значит «близко»? Да, оказывается, вот что: хотя всех, с кем переписывался, он оклеветал — представил заклятыми врагами советской власти, занимавшимися преступной деятельностью еще в студенческую пору, но, несмотря на эти старания, никого из них не арестовали. Никого, кроме Виткевича. Решетовская размышляет: «Правда, это не согласуется с «теорией» Солженицына, что достаточно было назвать имя человека с добавлением в его адрес любого самого абсурдного обвинения, и тот оказывался в лагере. Но, надеюсь, он не жалеет, что ошибся в безупречности своей теории и что мы остались на свободе». Она надеется! Прямо надо сказать, надежда наивная. В самом деле, стоило Симоняну в 1967 году написать ему, что он оценивает жизнь односторонне и становится знаменем реакции на Западе, как Солженицын с великой досадой воскликнул: «Ах, жаль, что тебя тогда не посадили!» Ну, действительно, дважды клеветал на человека, дважды доносил, не жалея ни драгоценного личного времени, ни бесплатной казенной бумаги, а его так и не посадили! Разве не досадно?.. Против Солженицына оказались все его друзья давних лет: и Виткевич, и Симонян, и Ежерец, и Решетовская. Все они раскусили его и выразили ему свое презрение… Стремление нашкодить своим товарищам было заметно у Сани Солженицына еще в юные годы. К. Симонян вспоминал: «Он, будучи старостой класса, с каким-то особым удовольствием записывал именно нас: меня и Лиду (Ежерец) — самых близких приятелей в дисциплинарную тетрадь».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.