ПОРТРЕТ ПОЭТА В ЕГО ИНТЕРВЬЮ

ПОРТРЕТ ПОЭТА В ЕГО ИНТЕРВЬЮ

Валентина Полухина

A poet is a hero of his own myth.

Иосиф Бродский

Всех людей можно разделить на две категории. На тех, кто спрашивает. И на тех, кто отвечает.

Сергей Довлатов

Если принять всерьез мысль Мориса Дрюона, бывшего министра культуры Франции, о том, что "каждая эпоха имеет свой жанр", то прцдется признать, что мы живем в эпоху жанра интервью. Интервью, беседы, диалоги, chatt show наводнили программы радио и телевидения, страницы газет и журналов, даже книг, и, тесня беллетристику, становятся самым популярным чтением наших дней. Сам Бродский относился к этому жанру как к довольно низкой форме лингвистической активности, но вынужден был давать их десятками.

В силу простой структуры интервью (схема: вопросы — ответы, пространственная и временная ограниченность, тематическая заданность) практически любой человек считает себя достаточно компетентным говорить на равных с политическим деятелем, pop-star, композитором, поэтом, ученым и т. п. Интервьюируемых вряд ли следует считать жертвами посредственности, — как правило, все они извлекают из этих бесед свою долю выгоды: политики лгут и фальсифицируют статистику, звезды занимаются self- promotion, литераторы надевают маску одного из своих фиктивных характеров или разыгрывают нечто новое. Этот жанр как нельзя лучше удовлетворяет самолюбие спрашивающего и тщеславие отвечающего.

Наш поэт тоже не без греха, хотя, следует отдать ему должное, в большинстве интервью он пленяет читателя своей скромностью: "Я не верю, что наше ego — лучший материал для поэзии, даже раненое ego. (1975: 61–62.)[15]. Но со скромностью, как мы знаем, все не так просто.

Задуманный как источник информации из первых рук, жанр интервью подвергается своего рода самоцензуре, поскольку обе стороны в силу негласной (или заранее согласованной) договоренности вынуждены держаться в рамках заданных условий. Откровенность — редкое качество этого жанра, что и лишает нас возможности отнести его к конфессиональному жанру. Было бы наивно думать, что отвечающий на вопросы совершенно постороннего человека откроет ему свои сокровенные мысли, даже если этот посторонний обладает склонностями священника или следователя. Возможно, Троллоп и прав, утверждая, что ни один человек не может или не хочет сказать о себе всю правду, но собранные здесь интервью явно обогащают наше представление об Иосифе Бродском, поэте и человеке.

Отнести жанр интервью к журналистике, а не к литературе мешает факт существования диалогов Платона, а ближе к нашему времени таких книг, как "Разговоры с Гёте" Эк- кермана или "Stravinsky in Conversation with Robert Craft". В нашем случае на роль Эккермана откровенно претендует только один Соломон Волков, издавший свои "Диалоги с Иосифом Бродским" отдельной книжкой по-русски и по- английски. Разговоры Волкова с Бродским, отличающиеся высоким качеством содержания, выпадают из остальных интервью по той простой причине, что они записывались на протяжении нескольких лет, долго и тщательно "монтировались" и редактировались, видимо, в попытке достигнуть иллюзии разговора равных.

Неоднородность — первое, что обращает на себя внимание при перечитывании полутора сотен собранных нами интервью. Неоднородность как качественная, так и тематическая. Темы интервью колеблются от примитивных политических вопросов до обсуждения сложных вопросов русской поэзии и духовных источников творчества Бродского. Больше половины из них взято журналистами или писателями для популярных газет и журналов. Многие из западных собеседников Бродского, владея чувством композиционной динамики и словесным мастерством, не знают родного языка поэта, плохо знакомы с творчеством Бродского и редко собирают разговор в тематический фокус. Они, как правило, интересуются отношениями поэта с властями в бывшем Советском Союзе, обстоятельствами ареста, судом, ссылкой, проблемами поэта в изгнании, его оценками политической ситуации в России. Даже их вопросы о поэзии не всегда преследуют вполне поэтические цели. (Примечательно, что и сам Бродский, беря интервью у Юза Алешковского, вынужден подчиниться законам этого популярного жанра, спрашивая, по всей вероятности по просьбе журнала, больше о жизни Алешковского, чем о его творчестве.) Кроме того, сам Бродский нередко оставляет множество пробелов в своих ответах, как бы приглашая интервьюеров их заполнить, но далеко не всегда они оказываются способными это сделать: задать уместный дополнительный вопрос, разговорить поэта, затронув интересный для него аспект темы.

Сравнительно небольшую группу интервью составляют беседы с поэтом исследователей и переводчиков его творчества. Тематика этих интервью более сфокусирована, вопросы заранее продуманы и имеют сюжетную направленность. Так, Джорж Клайн, первый американский переводчик поэта, обсуждает с Бродским библейскую тематику в поэме "Исаак и Авраам" и в стихотворении "Сретенье", выясняет источник этих стихотворений (1973b). Петр Вайль просит Бродского оценить поэзию Дерека Уолкотта (1992с).

Интервью третьей группы, в которых собеседниками Бродского оказались его собратья по перу, поэты, скорее претендуют на table talks. Эти интервью могут служить связующим звеном между духовной биографией Бродского и его эмпирическим "я", имеющим более точное слово в английском языке — Self. Даже когда тема разговора ограничена единственным поэтом, будь то Джон Донн (1981b) или сам Бродский (1981d, 1983а, 1983b, 1988b), механизм структуры "вопрос — ответ" то и дело собеседниками нарушается: поэты чаще, чем исследователи, обладают даром наводить Бродского на разговоры, "нужные для полноты [его] духовного портрета".

Мы устоим от соблазна выкраивать теоретическую подкладку, подходящую к каждому случаю. Вместо этого зададимся другими вопросами. Что объединяет все три группы интервью? Ответ самоочевиден: то же, что и стихи, — прежде всего личность самого поэта. Именно она является организующим центром и колоссальной центробежной энергией всех интервью. Обширная эрудиция поэта, его оригинальное видение мира, его опыт двух культур образуют огромное семантическое поле отсылок, вспаханное его гением. Язык и стиль — второе качество, склеивающее эти разнородные разговоры. Бродский говорит, как пишет, в присущем ему стиле, сложно, образно, парадоксально. Его ответы порой афористичны, как его стихи, и, подобно им, полны мыслей и лишены ложной сентиментальности. Они, как правило, вращаются вокруг его магистральных тем, монументальных, универсальных, не оставлявших его ни в поэзии, ни в прозе, ни в драме. Так, он неоднократно варьирует высказываемые им и в других жанрах свои идеи о языке ("Стихотворение — это лингвистическое событие"), о времени ("Время как категория имеет трагическое измерение"), о культуре ("Культура — это любовь плюс память"). (Все в одном интервью, 1974с: 569, 573.)

Второй вопрос не менее интересен: сказал ли Бродский о себе в этих интервью нечто новое, чего не найти в его стихах? Принимая во внимание, что "я" в интервью, в отличие or стихов, тождественно биографической личности поэта ("интервью, как и биография, — последний бастион реализма", 1991а), небезынтересно проследить параллели и контрасты между автопортретом поэта в стихах и в интервью. Предстает ли перед нами "я" поэта в более "чистом" виде в жанре, в котором так трудно спрятаться за маску метафоры, двойника или стороннего наблюдателя? По признанию самого Бродского, в интервью, как и в прозе вообще, "горох летит во все стороны, поэзия же удерживает его в плотно закрытом горшке" ("is spelling some beans, which poetry […] contains in a tight pod"; 1987a: 527).

Первое, что обращает на себя внимание в отношении Бродского к самому себе, — это тот факт, что в интервью, как и в стихах, Бродский пытается поставить в центр свое творчество, любую абстрактную идею, только не свою личность. Категорически отказывается определять себя как на бумаге, так и устно. Постоянно протестует, когда его просят прокомментировать те или иные события его жизни. Но жанр интервью обязывает его сказать о себе больше того, чем ему хотелось бы, и он вынужден говорить о себе то, что о нем хотят знать другие. Это, в частности, касается вопроса о вере, который Бродский считал в высшей степени частным делом каждого человека. Он либо уходит вообще от ответа на этот вопрос, либо дает на него полушутливый ответ, заявляя, что он плохой еврей, плохой русский, плохой американец, плохой христианин, но зато хороший поэт; либо всерьез называет себя кальвинистом: "В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий. Ты не проявишь к себе милости и всепрощения. Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд". (1995i: 21.) В стихах же он существует как бы для самого себя и говорит о себе только то, что хочет уяснить сам и себе: "Меня в изящной словесности интересует главным образом процесс и то, что это производит в моем сознании". (1988b: 152.) Как это ни странно, несовпадение этих двух точек зрения на себя совсем не отражается на принципах автопортрета — рования в этих столь различных жанрах.

Исследователями творчества Бродского давно замечено, что он не менял ни своих симпатий, ни своих оценок. Кажется, что мало менялся и он сам. Так, начало Нобелевской речи: "Для человека, частного и частность эту всю жизнь какой-то общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко — и в частности, от родины…" — было сформулировано им еще в первые дни высылки из СССР: "Я абсолютно частный человек, и в этом источник моих неприятностей". (1972с: 7.) И все дальнейшие годы изгнания Бродский с отвращением отвергал все попытки западных журналистов сделать из него политический символ: "Я привык к одной простой вещи, всю жизнь […] жить на отшибе, на краю прихода, стоять как бы в стороне, то есть в лучшем случае комментировать происходящее и непроисходящее.

Как бы благородный наблюдатель; может быть, даже неблагородный, но наблюдатель". (1988b: 146, см. также 1979а: 54; 1992h: 40.) В стихах этот "наблюдатель" появился еще в 1962 году, открывая длинный список безымянных тропов (метафор и сравнений), замещающих поэтическую личность. Бродский повторяет эту мысль и в одном из своих более поздних интервью: "Писатель в некотором смысле не является активным членом общества, он скорее наблюдатель, и это до известной степени ставит его вне общества". (1990d: 382.) Речь идет о том самом чувстве отстраняющей дистанции, которое так необходимо обрести любому поэту и писателю, научиться видеть себя со стороны: "Что, в сущности, и есть автопортрет. / Шаг в сторону от собственного тела".

Было бы ошибкой думать, что Бродский постоянен во всем. И тут не избежать оценочных суждений. При внимательном перечитывании собранных нами интервью невозможно не заметить, что Бродский всегда несколько другой с разными собеседниками. Мы чувствуем, что он не безразличен ни к внешнему виду, ни к эрудиции (тем более к отсутствию оной), ни к титулу своих собеседников. Степень искренности и щедрости его ответов часто не зависит ни от его настроения, ни от его физического состояния на данный момент, ни от недостатка времени и даже не определяется его пресловутым темпераментом "близнеца", а проистекает исключительно из того факта, нравится ли ему человек, сидящий перед ним, или нет, и больше не из каких других соображений. Произвольность — качество, которое от приписывал Всевышнему (1987i: 8), — в значительной степени была свойством его собственного характера. Похоже, свое знаменитое кредо, которое он настойчиво повторяет в нескольких интервью, что "эстетика — мать этики, а не наоборот" (1989е, 1994с), он практиковал и в жизни. Демократичность, дающая о себе знать в стихах, в частности в недискриминированном словаре, заявлена и в разговорах ("поэт […] прирожденный демократ", 1982с: 16), но слишком уж для демократа высокомерно. Ему часто совершенно безразлично, удовлетворяют ли его ответы спрашивающего; это намекает на масштаб его сарказма. Его пресловутая ирония направлена не только на самого себя, но и на собеседника.

Бродский несколько раз повторяет слова японского писателя Акутагавы Рюноске: "У меня нет принципов, у меня есть только нервы". (1991а, 1991 т.) Жизнь в несвободной России, похоже, была лучшим испытанием для его нервов: "Я всегда чувствовал себя свободным. […] Я знал, что я зол, каким-то образом я знал, что я силен. Я знал, что я упрям. […] Мне хотелось создать в себе нечто, возможно, очень небольшое, но очень компактное, по отношению к огромному давлению извне. […] Я полагал, что это должно быть или чувство достоинства, человеческого достоинства, или чувство смысла. […] Некоторое подобие вектора души". (1987о: 434.) О том, какую цену платит человек за создание собственного мира, живя в мире тирании, Бродский говорит в одном из своих первых интервью на Западе: "Человек, решивший создать свой собственный независимый мир внутри себя, рано или поздно непременно становится в своем обществе инородным телом, а затем и объектом давления физических законов сжатия и вытеснения". (1972d: 150.) Он развивает эту мысль в эссе о Мандельштаме. Бродский верил, что сам по себе талант еще не делает человека хорошим, что хорошим человеком надо становиться, над этим надо работать. "Я занят внутренним совершенством", — заявляет Бродский совсем не иронически в стихотворении 1967 года. "На каком-то этапе я понял, что я сумма своих действий, поступков, а не сумма своих намерений". (1991j: 61.)

О цельности Бродского — поэта и человека свидетельствуют многие его высказывания. Протест против пафоса и мелодрамы звучит особенно настойчиво в ответах на однотипные вопросы о преследовании властями на родине: "У меня нет никаких негативных чувств" (1972b: 10); "я не принимал систему. Следовательно, они имели право посадить меня за решетку". (1980d: 49.) То же самое он повторяет и через десять лет: "Я совершенно мог бы оправдать советскую власть постольку, поскольку она давала по морде мне, — то есть мне наплевать, я-то считаю, что я вообще все это заслужил". (1991j: 61–62.) Он не отказывается от своего прошлого: "Я результат всего того, что там со мной произошло: где прожил, кого я видел, по какой улице шел". (199If: 18.) Ему не откажешь в трезвой оценке всего с ним случившегося: "То, что происходит в голове, беспокоит нас гораздо больше, чем то, что делается с нашим телом" (1982с: 14); или: "Советская власть могла арестовать мое тело, но ей было не добраться до моего духа". (1984b: 197.)

Он никогда не чувствовал себя обиженным своей страной, "никогда не позволял себе быть жертвой. Ни там, ни здесь. […] Я предпочитаю имитировать храброго человека, чем быть настоящим неудачником". (1985: 12.)

И, играя роль храброго человека, Бродский решил отнестись к своему изгнанию как к нормальному состоянию, рассматривая его "как проигрыш абсолютно классического варианта, по крайней мере XIX или XVII века, если не просто античности" (1983а): "Новая земля. Новые люди. Но небо то же самое. И я тот же". (1972с: 8.) Через три года это отзовется в стихах: "Я увидел новые небеса / и такую же землю". В интервью он объясняет, как пришел к такому решению: "Когда я приехал сюда, я сказал себе: не делай из этих перемен большой проблемы, веди себя так, кз. к будто ничего не произошло. Я так себя и Повел […]. В настоящем, я думаю, что маска приросла к лицу. Я ее больше не чувствую, не провожу различия". (1979а: 62.) Газетные заголовки интервью с ним: "Поэт в изгнании" (1973а, 1975), "Муза в изгнании" (1973а), "Гений в изгнании" (1987о) резали Бродскому слух, он предпочитал говорить, что просто живет за границей, и, сравнивая свою ситуацию с положением тысячи простых людей, которые по тем или иным причинам вынуждены были покинуть родину, он считал, что ему крупно повезло: он из худшего переехал в лучшее. (1992d: 554.) А главное, настаивает Бродский, его духовный дом — русская литература, и из этого дома его нельзя изгнать никакими средствами. (1991k: 141.) Из состояния изгнания извлекается максимальная польза для самопознания: "Как-то четче видишь самого себя на новом фоне. […] Полезно бывает избавиться от множества иллюзий. Не относительно человечества в целом — от иллюзий на собственный счет". (1979b: 106; см. также 1980b: А2.)

В интервью прослеживается та же тенденция, что и в стихах, — оценивать себя ниже, чем это делают другие, предполагая в себе худшие человеческие качества: "Ты всегда подозревал, что ты сам, возможно, так же ужасен, как дракон, и в определенных обстоятельствах ты можешь вести себя так же мерзко и монструозно, как он. То есть ты всегда предполагал, что в тебе больше от монстра, чем от святого Георгия". (1987а: 532.) В интервью мы находим объяснение одному из излюбленных принципов самопортретирования — тенденции к самоуничижению: "Когда вы пишете стихи […] вы всегда подозреваете, что где-то существует некий сардонический ум, который высмеет ваши восторги и вашу скорбь. Посему следует перехитрить этот сардонический ум. Лишить его такого шанса. И единственная возможность это сделать — самому посмеяться над собой. Я некоторое время занимался этим". (1979а: 61; 1995i: 21.) Ср. в стихах: "Я эпигон и попугай"; "Номинальный пустынник, / но в душе скандалист"; "один из глухих, облысевших, угрюмых послов / второсортной державы". В поэзии, по Бродскому, "должно торжествовать самоунижение, а не самоснисходительность" (1974с: 566). Даже после получения Нобелевской премии Бродский признается, что чувствует себя "монстром […] исчадием ада, как всегда, как всю жизнь". — Почему? — "Ну, просто достаточно […] взглянуть в зеркало […] Достаточно припомнить, что я натворил в этой жизни с разными людьми". (1988b: 143; 1992h: 39–40.) Образ, заимствованный из собственного стихотворения: "Не ослепни, смотри! Ты и сам сирота, / отщепенец, стервец, вне закона. / За душой, как ни шарь, ни черта. Изо рта — / пар клубами, как профиль дракона".

Но в интервью труднее освободиться от интенсивной конкретности первого лица. Бродский вынужден делиться с собеседником своим представлением о самом себе, и в такие разговоры неизбежно привносятся черты, чуждые эстетике. Именно эта потребность самообъективизации заставляет Бродского и в интервью прибегать к поэтическим приемам. Так, он неоднократно пытается спрятать свое поэтическое "я" в образе своих идеальных двойников, как он называет Джона Донна, Уистана Одена и Марину Цветаеву: "Одно из самых поразительных ощущений, которое возникает при чтении Донна, что это поэт, который говорит не как личность, не как персона, не то, что он навязывает или излагает свои собственные взгляды на мир, но как бы сквозь него говорит язык". (1981b: 16–17.) Поэзия Одена, на взгляд Бродского, "абсолютно лишена нарциссизма — он редко пользуется местоимениями первого лица, — и то, что он пишет, дает вам великолепное ощущение объективности". Как и в случае Донна, Бродский приписывает это качество свойству самого языка: "на самом деле […] работает здесь не поэт, но сам язык". (1981с: 41.) Цветаева, изменившая не только его представление о поэзии, но и его представление о мире, рассматривается Бродским исключительно через призму языка: "Голос, звучащий в цветаевских стихах, убеждает нас, что трагедия совершается в самом языке". (1979b: 96.) Одержимость идеей поэта как голоса языка дает о себе знать во всех жанрах Бродского: "Единственный тет-а-тет, который есть у поэта, — это тет-а- тет с его языком, с тем, как он этот язык слышит". (1979d: 165; см. также 1979а: 63.) Логическое заключение из всех этих заявлений — полное отождествление себя с языком: "Я, бормочущий комок слов". Поэзия, по Бродскому, есть "высшая форма речи" (1995i: 21), и "поэт — слуга языка". (1981b: 16.) Отсюда масса лингвистических метафор и сравнений: "Как тридцать третья буква, / я пячусь всю жизнь вперед".

Бродский слишком хорошо понимает, что объективировать себя в категории "я" невозможно. И, как его великие учителя, он старается вытеснить местоимение "я" на периферию стихотворения: "Я предпочитаю не употреблять "я", не говорить от первого лица, а просто описывать то, что есть. Не прозвучать пронзительно или излишне сентиментально. […] Я действительно стараюсь деперсонифицировать первое лицо, насколько это возможно. Кроме всего прочего, это поддается описанию. […] И вам становится виднее. Вы — это не просто вы, а фигура в пейзаже". (1987о: 434.) В беседе с Евгением Рейном он цитирует античного поэта Леонида: "В течение своей жизни старайся имитировать время, не повышай голоса, не выходи из себя". (1994b.) Утверждая, что не страдает нарциссизмом: "Я не нарцисс" (1980d: 47), Бродский признает, что "во всех нас есть элемент нарциссизма". (198 lg: 105.)

В стихах Бродский разработал целую систему маек, бе- зымяных тропов, прототипов, за которыми надежно укрыл себя. Однажды, вспоминая Роберта Лоуэлла, он процитировал: "Новый современный человек — это нечто вроде Home- Hidden". ("Прячущееся существо", 1973с: 234.) Похоже, что это определение имеет прямое отношение к самому Бродскому. В интервью Бродский объясняет ситуации, в которых он прибегает к маске или прячется за архетип: "Когда попадаешь в беду, машинально начинаешь искать в истории кого-то, чья судьба похожа на твою. […] Я вспомнил об Овидии — понятно почему". (1979b: 87.)

Новое эстетическое, а следовательно, и смысловое наполнение поэтической личности меняет и саму поэзию. На фоне поэтического самолюбования большинства его современников Бродский культивирует самоуничижение, если не самоотрицание: "Это все связано с безнадежным чувством, что вы никто, так свойственного моей скромной особе. Это ощущение никогда меня не покидало. Вы принадлежите жизни или смерти, но больше ничему и никому. Вы не востребованы". (1982с: 21.) На фоне повальной сентиментальности русской поэзии в целом Бродский утверждает интеллектуальную трезвость и чувство перспективы: "Что касается человека во Вселенной, то он сам ближе к ничто, чем к какой-либо реальной субстанции. (1990d: 391.) Некоторыми это воспринимается как потеря "рус с ко ста". Я не знаю, может быть, моя русскость идет на убыль, но если она может идти на убыль, то это и есть ее красная цена, это свидетельствует о ее качестве. Думаю, что этого нет… Я думаю, русский человек гораздо более обширное явление, и что если что-нибудь происходит в моем случае, то это расширение русс кости, а не ее сужение, хотя я, может быть, и льщу себе". (1979d: 173.) Идеал бесстрастного поэта и объективного искателя истины защищается всякий раз, когда заходит об этом речь.

Интервью приоткрывают нам секреты о самом поэте, стремящегося к "раскрытию субстанции", и многое объясняют в его творчестве: такое количество нитей связывает их с его стихами и эссе. Отсюда следует сделать вывод, что личность поэта — это сумма всего им написанного. Однако интервью высвечивают своеобразный парадокс. В стихах, где лирическая личность попадает в зависимость от многих объективных факторов (структура стихотворения, его тема, образная система и т. д.), она неизменно превосходит величиной автора. В интервью же, будучи освобожденной от поэтики стихотворного жанра, "я" меньше автора, оно только часть его.

И, наконец, еще одна ценность интервью Бродского — в том, что они дают нам дополнительный материал для более содержательного толкования отдельных стихотворений, намекают на истинный размах его мыслительной деятельности и глубину его идей, которые так не просто расшифровать в его стихотворениях, где они присутствуют в концентрированном виде.