Исторический характер, крестьянское общинное сознание

Исторический характер, крестьянское общинное сознание

Мы намереваемся говорить не об этносе, а о народе в социально-политическом понимании. А с этой точки зрения нет обобщенного и усредненного «народа», на протяжении столетий сохранявшего общие типические черты. Этой характеристике наиболее соответствует крестьянство, долгое время составлявшее абсолютное большинство населения страны и действительно обладавшее оригинальным мировоззрением, изучение которого возможно. Правда, говоря о чертах крестьянского сознания в применении к сегодняшним реалиям, надо делать поправку на то, что процесс интеграции крестьянства в индустриальное общество и соответствующей трансформации сознания был искажен коллективизацией, превратившей трудовое крестьянство, кровно связанное с землей, в обезземеленную и тотально пораженную в правах «рабсилу».

Кроме того, специфика российской истории в том и состоит, что крестьянская масса и образованное общество долгое время были разделены фактически цивилизационно. Поэтому черты сознания европеизированного образованного общества, сформировавшегося в XVIII–XIX вв., заслуживают отдельного изучения.

Еще один элемент мозаики отечественного общественного сознания – ментальность коммерсантов и предпринимателей. Учитывая важность представлений о частной собственности, предпринимательстве и конкуренции и вообще «духа капитализма» для формирования всех институтов буржуазного общества, отметить особенности этой части общественного сознания в рамках данной работы особенно важно.

Отдельно надо ответить на вопрос о влиянии на образ мысли всех категорий общества православия. Здесь много стереотипов, которые кажутся аксиомами, но на поверку являются атавизмами воинствующего атеизма, целенаправленно подменявшего знания о религии клишированными инвективами.

Наконец, особого внимания заслуживают этно– и геополитические мифы, воспроизводимые и транслируемые государством, исторически отделенным от общества.

* * *

В центре традиционного крестьянского сознания – мифический образ земли, который, возможно, более значим, чем все остальные крестьянские идеи вместе взятые. Земля и работа на ней определяет весь ход жизни крестьянина.

Далее приведем цитату из исследования, основанного на материалах Поволжья начала XX в., но, по нашему мнению, дающего представление об архетипах крестьянского сознания в целом.

«К мифам крестьянства и о крестьянстве можно отнести следующие сюжеты:

? мифический образ Земли;

? основная доктрина социальной утопии – идея «черного передела»[101] как способа преодоления кризиса потребительского хозяйства;

? миф об идеальном варианте социальной организации, выстроенной на приоритетах общинного архетипа;

? миф о Воле как синкретическое представление, поглощающее все прочие элементы политического сознания крестьянства;

? миф о Царе в смысле эмоционального восприятия верховной власти, выражающий сущность одной из опорных конструкций национального менталитета;

? образ Государственной Думы как результат нового мифотворчества;

? фанатичная убежденность в необходимости и неизбежности реального воплощения социальной утопии;

? сакрализированное представление о войне как воплощение социального идеала службы государству;

? представление о «бунте» как ритуале социального поведения, выступающем каналом «настройки» механизма властного регулирования, а кроме того, наиболее радикальным способом регуляции сверхсильных переживаний»[102].

Все перечисленные «мифы» так или иначе связаны с землей: воля – это, прежде всего, возможность работать на земле, царь – хранитель земли, война – служба государству, ожидаемая награда за которую – земля и т. д.

Особое внимание обратим на появление в приведенном списке образа Государственной Думы.

В принципе, для общинного сознания характерна привязанность к устоявшемуся укладу, приоритет стабильности.

Говоря об общинном сознании, Б.Н. Миронов отмечает: «Уверенность в том, что завтра будет так же, как сегодня, представляла для крестьянства более значимую ценность, чем движение вперед, обещавшее с большей или меньшей вероятностью, что завтрашний день будет лучше сегодняшнего. Стабильность они ценили выше, чем эффективность, уверенность – больше, чем прогресс, связанный с риском и неустойчивостью: «Лучше синица в руке, чем журавль в небе»[103].

В то же время присутствует ожидание качественного прорыва, связанного с реализацией крестьянской земельной утопии.

Устойчивое, характерное для массового народного сознания явление, фиксирующееся, по крайнее мере, со второй половины XVIII в., – ожидание качественного изменения отношения государства к народу после каждой крупной военной победы. Во время русско-турецких войн 70-х гг. XVIII в., Отечественной войны 1812 г., Крымской войны (1853–1856) – ожидание «воли», то есть отмены крепостного права. В конце и сразу после Великой отечественной – ожидание отмены колхозов.

Появление в списке важнейших для крестьян образов Государственной Думы – также свидетельство пластичности крестьянского сознания, его способности приспосабливаться к переменам, осваивать новые реалии, опираясь на традиционный образ народного представительства, альтернативный царской власти.

О. Сухова пишет о нем: «В начале XX в. в системе политических представлений крестьянства появился новый, освященный религиозной традицией образ Государственной Думы, трактуемый в традициях корпоративной этики как собирательный образ крестьянства, как «голос земли». Однако все остальные институты государственного управления нарушали идиллию мифа и были отмечены явно выраженными негативными характеристиками. Гарантией победы над начальством выступала в представлениях крестьянства идея выборности всех властей сверху донизу»[104].

Надо отметить, что формированию пластичности, умения трансформироваться в соответствии с меняющимися внешними условиями способствовал исторический опыт. Пластичность – оборотная сторона конформизма и готовности терпеть – черт менталитета, которые традиционно относятся к антимодернизационным. Однако в действительности при четком модернизационном векторе, заданном «сверху», и продуманности самих реформ эти же особенности «народного характера» могли стать для реформаторов опорными точками.

Что касается общинного коллективизма и подавления самостоятельности мышления, то, несмотря на привязанность крестьянина к общине, он не превращался в обезличенный «винтик»:

Б.Н. Миронов: «Современники прозападной ориентации полагали, что всесторонняя и мелочная регламентация, сильное давление традиции сковывали человека, не оставляли малейших возможностей для проявления инициативы и выражения индивидуальности, приводили к полному поглощению личности общиной. Община, бесспорно, очень сильно ограничивала самостоятельность крестьянства, но превратить его в робота она не могла по той причине, что не существовало, да и не может существовать правил на все случаи жизни. Жесткие нормы поведения были выработаны для некоторых принципиальных и часто повторяющихся случаев. Но в большинстве ординарных, а также и неординарных ситуаций, когда одни нормы поведения вступали в противоречие с другими и требовали выбора, крестьянин должен был самостоятельно применять общие руководящие принципы поведения, и здесь оставалось достаточно места для личной инициативы»[105].

Иное дело – свойственное общинникам стремление делать и быть «как все», ориентация на единые нравственный идеал и представление о правильном образе жизни. Это действительно значимый фактор, обусловливающий склонность традиционного сознания к конформизму.

Мы также считаем упрощением тезис о превалировании в традиционном сознании русского общинника коллективной ответственности над индивидуальной. Есть разница между отношением общины и государства, в которых община действительно выступает в качестве единого целого, и индивидуальными психологическими чертами. Защита «круговой порукой» от внешнего мира не означает снятия с члена общины ответственности за свои поступки, образ жизни, следование моральным нормам, перед семьей, общиной, наконец, как христианина перед Богом[106].

При этом говорить о некоем «перераспределении», облегчении индивидуальной ответственности все же можно. Мы имеем в виду возложение ответственности за бедствия, неудачи, бедность и т. д. на непреодолимые внешние обстоятельства – судьбу, «долю», «лихо», «горе-злосчастье».

Тема горя-злосчастья, например, широко присутствует в русских сказках. И есть только один способ избавиться от «горя-злосчастья» – перехитрить и уйти. Впрочем, сказки – столь древний, многослойный и неоднозначный источник, что весьма обоснованным выглядит и альтернативное мнение о смысле сказок об обманутом «горе-злосчастье»: в их сюжете видится самостоятельность героя, уверенность в себе, готовность противостоять судьбе, обстоятельствам и выигрывать[107].

Закрывая тему сказок как источника сведений о национальном характере, скажем еще, что расхожее противопоставление бездельника Ивана Дурака (или Емели) как якобы главного героя русских сказок, трудолюбивому английскому поросенку Наф-Нафу, безосновательно. Во-первых, центральное, смыслообразующее место в корпусе русских сказок занимают волшебные сказки с главным героем, скорее Иваном Царевичем, чем Дураком. Во-вторых, аналог «Трех поросят» среди русских сказок о животных есть, это «Зимовье Зверей»[108]. Там предусмотрительный бык строит на зиму дом, а понадеевшиеся «на авось» баран, гусь и петух, чтобы не замерзнуть, приходят к нему, тем самым признавая правоту его позиции. Их отношения складываются не столь идиллически, как у братьев-поросят: бык беспечных гостей пускать не особенно хочет, но вынужден это сделать, потому что в противном случае они угрожают повредить (каждый по-своему) его крепкий дом. Однако вынужденная ставка на коллективное взаимодействие оправдывает себя: когда дом подвергается атаке волка, усиленного медведем и лисой, победить их удается только «всем миром». На пространстве этой разницы с английской сказкой было бы интересно порассуждать о национальных характерах, индивидуализме и коллективизме, но это предмет для другого разговора, потому что общего у сказок оказывается больше, чем различий.

Еще одна ключевая характеристика традиционного крестьянского сознания – локальность, ограниченность реальной жизни общиной. При этом в категорию «чужого» попадает всё, что находится за пределами общины, внешний мир скорее опасен и враждебен, ничего хорошего оттуда прийти не может. Локальность ослабляет как вертикальные (между обществом и государством), так и горизонтальные (внутри общества) связи.

Заведомо гротескно, но небезосновательно эта черта так описана Ф. Решетниковым: «Подлиповцы уже привыкли к такой жизни, свыклись и с своими болезнями. Они знают, что помочь им некому; даже самые люди против них. Все они жители своей деревни, родня друг другу – отцы, братья, сестры, кумовья и кумушки: родни у них много и в других деревнях, но те не любят их, не знаются с ними, потому что и сами-то они голые, и от подлиповцев нечего взять. Со своей стороны и подлиповцы не любят их и не ходят к ним. Подлиповцев не любят жители других деревень еще и за то, что подлиповцы своей пермякской веры держатся, слывут за ленивых, самых бедных, и их называют колдунами: захочет подлиповец посадить килу (грыжу) – посадит, захочет, чтобы такой-то умер – умрет»[109].

Комбинация идеи «черного передела» и политической локальности крестьянского сознания – причина того, почему большевики победили в Гражданской войне, опираясь на крестьянство, а потом смогли осуществить стратоцид в отношении самой многочисленной социальной группы России.

Исследователи отмечают: «Крестьянство, отстраненное и изолированное в течение своей истории от участия в государственных делах, не имевшее никакого опыта интегрированности в политическую структуру государства, объективно не могло выработать политическую альтернативу в виде собственных программных установок. Локальность аграрного мира, дополненная сезонным циклом сельскохозяйственных работ, объективно создавала преграду для организации крестьянского движения на централизованной основе, объединяющей, не говоря об остальной части территории страны, хотя бы отдельные регионы»[110].

Религиозная составляющая крестьянского сознания – православие. Существует весьма распространенное в интеллигентской (а также и в научной и даже отчасти в клерикальной) среде мнение об исторической неглубокости и неукорененности христианства, на низовом уровне подменяемого фактически сохранившимся язычеством.

В действительности сложносоставное и одновременно цельное общинно-народное сознание невозможно определять через однозначные суждения.

В низовом, народном понимании православия, а тем более в традиционном быте, конечно, легко найти яркие примеры сохранения языческих традиций и верований. Однако сосредоточиться на них – значит забыть о глубоком базовом преобразующем воздействии христианства. Все-таки, религиозный мир русского крестьянства, морально-этическая основа его бытования – это не язычество, подернутое внешними христианскими обрядами, он христианский в своей основе, хоть и весьма своеобразный.

Частный, но показательный пример. Современное исследование писем к Иоанну Кронштадтскому[111] «публики» самого разного происхождения, социального положения, уровня образования показывает, что больше всего «язычества» (магизма, отношения к молитве и религиозным обрядам как к своего рода волшебству) не в просьбах необразованных людей помолиться за них и их близких, а в посланиях светских образованных дам, европеек в быту.

В художественной литературе яркий образ «народного» православия, в котором при наличии множества своеобычных черт и даже предрассудков сохраняется и передается из поколения в поколение духовный смысл христианства, создал Иван Шмелев. Один из главных героев его произведений «Лето Господне», «Богомолье» и др. старый плотник высокой квалификации Михаил Панкратович Горкин – воплощение народной веры. Именно он вводит в мир православия хозяйского сына мальчика Ваню, то есть самого автора: «Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленницу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, – священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… – так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надо мной колышет.

Вставай, милок, не нежься… – ласково говорит мне, всовывая таз под полог. – Где она у тебя тут, масленница-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел Пост – отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут – «душе моя, душе моя» – заслушаешься.

Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост. И Горкин совсем особенный, – тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, – чистый сегодня понедельник! – только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие – угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь пост будет с ними пить чай – «за сахар»[112].

Завершая описание базовых черт крестьянского сознания, еще раз подчеркнем его пластичность, способность и готовность осваиваться в новых условиях, наполнять старые формы новым содержанием. Сталкиваясь со стереотипными представлениями о русском крестьянстве, надо постоянно задаваться вопросом, не скрывается ли за маской забитого и отсталого тугодума сметливый и рациональный хозяин, не желающий открывать свое истинное лицо чужому[113].

* * *

Традиционное отношение крестьянства к реальному государству, представленному чиновниками – отрицательное, как к чужакам, появление и вмешательство которых ни к чему хорошему привести не может.

Реальное государство, представленное чиновниками, не только «нарушало идиллию мифа», как об этом справедливо пишет О. Сухова, но и воспринималось как притеснитель, источник проблем, способный в любое время нарушить привычный ход жизни.

Это государство для общины – чужая чуждая внешняя сила.

Покорность «начальству» при этом – это покорность непреодолимым обстоятельствам, а не выражение поддержки или признание его требований справедливыми.

Весьма точные слова для описания отношения крестьянства к власти за пределами общины нашел А.И. Герцен: «Кроме царя и духовенства, все элементы правительства и общества совершенно чужды, существенно враждебны народу. Крестьянин находится, в буквальном смысле слова, вне закона. Суд ему не заступник, и все его участие в существующем порядке дел ограничивается двойным налогом, тяготеющим на нем и который он взносит трудом и кровью. Отверженный всеми, он понял инстинктивно, что все управление устроено не в его пользу, а ему в ущерб, и что задача правительства и помещиков состоит в том, как бы вымучить из него побольше труда, побольше рекрут, побольше денег. Понявши это и одаренный сметливым и гибким умом, он обманывает их везде и во всем. Иначе и быть не может: если б он говорил правду, он тем самым признавал бы над собою их власть; если б он их не обкрадывал (заметьте, что со стороны крестьянина считают покражею утайку части произведений собственного труда), он тем самым признавал бы законность их требований, права помещиков и справедливость судей.

Надобно видеть русского крестьянина перед судом, чтобы вполне понять его положение; надобно видеть его убитое лицо, его пугливый, испытующий взор, чтобы понять, что это военнопленный перед военным советом, путник перед шайкою разбойников. С первого взгляда заметно, что жертва не имеет ни малейшего доверия к этим враждебным, безжалостным, ненасытным грабителям, которые допрашивают, терзают и обирают его. Он знает, что если у него есть деньги, то он будет прав, если нет – виноват.

Русский народ говорит своим старым языком; судьи и подьячие пишут новым бюрократическим языком, уродливым и едва понятным, – они наполняют целые in-folio грамматическими необразностями и скороговоркой отчитывают крестьянину эту чепуху. Понимай как знаешь и выпутывайся как умеешь. Крестьянин видит, к чему это клонится, и держит себя осторожно. Он не скажет лишнего слова, он скрывает свою тревогу и стоит молча, прикидываясь дураком.

Крестьянин, оправданный судом, плетется домой такой же печальный, как после приговора. В обоих случаях решение кажется ему делом произвола или случайности.

Таким образом, когда его призывают в свидетели, он упорно отзывается неведением, даже против самой неопровержимой очевидности. Приговор суда не марает человека в глазах русского народа. Ссыльные, каторжные слывут у него несчастными»[114].

Надежды Герцена на крестьянскую общину как прообраз нового общества, конечно, сегодня выглядят необоснованными, но верность характеристики отношений между общиной-общинниками и государством-чиновниками подтверждают и современные исследования. Б.Н. Миронов, в частности, называет крепостное право и чиновников в числе объектов, вызывающих наиболее негативное отношение крестьян.

Важно также отметить, что традиционно негативное отношение к суду и закону, объективно отраженное, в частности в фольклоре, не является свидетельством правового нигилизма.

Б.Н. Миронов: «Между законом и обычаем имелись серьезные противоречия, что являлось главным фактором частых конфликтов между крестьянами, с одной стороны, и помещиками и государством, с другой. В сущности, все бунты крестьян имели правовую основу – расхождение между законом и обычаем, так как многое из того, что казалось справедливым крестьянам и соответствовало обычаю, не казалось правильным администрации и помещикам, не соответствовало закону, и наоборот. В сборнике В.И. Даля все пословицы отзываются о законе отрицательно («Где закон, там и обида», «Хоть бы все законы пропали, только бы люди правдой жили»), напротив, обычай уважается, ставится выше закона… Необходимо подчеркнуть, что негативная оценка крестьянами закона вовсе не свидетельствует об их нигилизме к правовому регулированию общественных отношений, как часто думают и ради доказательства чего цитируют эти пословицы. Негативизм к закону указывает лишь на наличие противоречий между ним и обычаем»[115].

Помимо реального государства, представляемого чиновниками, в общинном сознании существовало идеальное представление о государстве (в целях идентификации назовем его Державой), основная функция которого – защита Земли.

Держава совпадает с государством, когда речь идет о защите от внешних посягательств. При этом речь идет не о внешнеполитической, военной функции вообще, а о противостоянии вторжению чужеземцев.

Это польско-шведское вторжение начала XVII в. и народное движение, фактически восстановившее разрушенное государство; вторжение «двунадесяти языков» и Отечественная война 1812 г.; вторжение гитлеровской Германии и Великая отечественная. В этих трех случаях война с чужеземцами воспринималась как народная[116]. К другим войнам иное отношение. Это «затеи» государства, которому надо подчиняться по необходимости и платить за реализацию его целей жизнями, тем более в случаях, когда война не связана (реально или по слухам) с приобретением земли. Один из ключевых процессов, предшествовавших революциям 1917 г., – трансформация массового, «низового» отношения к войне – от образа борьбы против иноземцев за царя и свою землю к образу бессмысленной бойни, которая ничего не дает крестьянству.

Еще один элемент, связывающий общинное сознание с государством, – идеальный образ царя – защитника, выразителя народных чаяний и идеального мироустройства.

«Царь предстает в образе поставленного и, следовательно, ограниченного богом и избранного народом судьи, исполняющего закон в пользу убогих и притесняемых и несущий ответственность в виде божьего гнева»[117].

«Крестьянский политический менталитет еще в начале XX в. сохранил от XVI–XVII вв. идею богоустановленности власти – власть от Бога и принадлежит царю, идею, что царь – это земной Бог, заботливый отец бедного люда, представление о царе как персональном государе (т. е. крестьянин понимал царя как своего господина), как о верховном собственнике всей земли, всего государства, как о патриархе всех русских людей, который может сделать все на земле. «Царь-государь наш земной Бог. Царь – примерно отец в семье, а отечество – мать, да сестра». Эти наивные парадигмы были столь же стойкими, как и наивная крестьянская вера в Бога без твердого знания веры и догматики»[118].

Отождествление царя с «земным Богом» отнюдь не равно обожествлению конкретной личности по языческой модели. Самодержец волен в своих действиях только в той мере, какой они отражают Божью волю, то есть представление общинного сознания о справедливости, нравственном идеале.

Десакрализация конкретного правителя может произойти и без разрушения традиционной модели сознания. Царь, не соответствующий народным представлениям об идеальном правителе, либо превращается из Божьего помазанника в антихриста (Алексей Михайлович и Петр I в сознании приверженцев «старой веры»), либо противопоставляется альтернативной фигуре, признаваемой «истинным царем» (широкое распространение самозванства в XVII–XVIII вв. – от Лжедмитриев до Пугачева – Петра III)[119]. Отделением конкретного человека от идеального образа объясняется и резкое падение популярности в массовом сознании Николая II. Архетип авторитарного лидера, народного защитника при этом, в целом остался значимым, что способствовало вождизму большевистского периода. Впрочем, перенесение отношения к царю на отношение к вождю не было единственным путем трансформации царско-державного мифа традиционного сознания. Возможным было и «перенесение сакральных свойств с одной ипостаси национального абсолюта – власти – царя – на другую – народ»[120].

Наконец, важное место в системе взаимоотношений крестьянского общества с «начальственным» миром – помещиком, чиновником, государственной властью в целом, занимает бунт.

Бунт не является полностью иррациональным, бессмысленным всплеском насилия, как это может показаться со стороны. Однако это и не акт гражданского действия, направленный на достижение логически обоснованных целей. Это социальный ритуал, приспособленный к существованию в неизменном кругу вещей. Его суть – спонтанная эмоциональная реакция, одна из двух главных функций которой – снятие психического напряжения. Политическая функция бунта – не претензия на власть и даже не претензия на влияние на власть. Власть от пространства ритуального бунта принципиально отделена. Функция бунта – только той или иной силы сигнал власти о том, что что-то не так, сигнал о необходимости «настройки механизма властного регулирования», не претендующий на изменение самого механизма[121].

* * *

Крестьянское отношение к частной собственности и к труду неотделимо от земли и работы на ней. Традиционно русское негативное отношение к частной собственности и богатству, о котором довольно часто говорят публицисты и ученые, – это именно отношение к единоличной частной собственности на землю, которая для общинного сознания «божья» и должна находиться в распоряжении тех, кто на ней непосредственно работает. Если же говорить о фактической собственности, реализуемой через использование и (частично) распоряжение, то таким, практическим, собственником земли в крестьянском сознании была община, причем фактически своей крестьяне-общинники считали и помещичью землю, на которой работали. Претензии на помещичьи земли правильнее рассматривать не как отрицание в принципе права частной собственности и защищающего его закона, а сквозь призму социокультурного разделения русского общества, а также актуальной и сейчас проблемы совмещения уважения к частной собственности и соблюдения исторической справедливости, необходимой для ее легитимации[122]. С точки зрения крестьянского сознания претензии на помещичью землю и захват помещичьей земли были не покушением на чужое, а взятием своего, исконно им принадлежавшего.

Важно также то, что представление о невозможности единоличной частной собственности на землю не мешало существованию четких границ как земель, принадлежавших различным общинам, так и наделов, которыми пользовались отдельные семьи. Разграничение своего и чужого было четким, а межевые споры и конфликты – одними из самых жестоких.

При этом признание верховенства общины в распоряжении землей нередко соседствовало со стремлением закрепить наследственные права на конкретное держание.

«Взгляд на «старинную деда и отца пашенную землю» или «природную родительскую и отцовскую пашенную землю», был одновременно обращен и против посягательств землевладельца, и чрезмерно ретивых сторонников переделов. Соотношение противоположных сил внутри общины зависело от конкретной исторической и местной ситуации. В целом, у государственных крестьян представление о том, что своим держанием можно «владеть вечно, и на сторону продать, и заложить, и во всякие крепости укрепить», было более выражено. Однако и помещичьи крестьяне оценивали значительную часть земель таким же образом»[123].

С потребительским аграрным хозяйством связана и крестьянская трудовая этика, не поощряющая труд ради одной лишь наживы, накопления богатства ради богатства.

Эти представления, связанные с работой на земле, некорректно распространять на отношение к частной собственности, богатству и труду вообще. Земля сакральна, поэтому и не может принадлежать никому, кроме Бога. Иная крупная частная собственность такого сакрального статуса не имеет. Она для крестьянина скорее нечто чужое, не относящееся к его миру.

За глубоко коренящееся негативное отношение или, по крайней мере, неуважение русских крестьян и их потомков к собственности вообще, на наш взгляд, часто принимается совсем другая черта традиционного сознания – локальность, ограничивающая действие этических норм «ближним кругом» или своей социальной группой. Она сопрягалась с представлением о заведомо несправедливом распределении благ в мире. Результат – мораль, не допускающая покушения на собственность соседа и позволяющая воровать на производстве.

Еще одна актуальная черта сознания, восходящая к крестьянской этике – увязка отношения к индивидуальному богатству с соблюдением его обладателем ряда этических норм. Впрочем, четкая связь обладания богатством и следования этическим нормам, диктуемым религией – это одна из основ протестантского «духа капитализма».

Говоря об общинном землевладении, также надо отметить, что общинная земля распределялась между крестьянскими хозяйствами – не индивидуальными, конечно, а семейными, но самое главное здесь в том, что ответственность за работу и ее результат не была коллективной, общинной. Работники каждого крестьянского хозяйства осознавали связь между своим трудом и его результатами.

* * *

Мы уделили так много внимания общинному, крестьянскому сознанию, потому что именно крестьянство составляло львиную долю населения добольшевистской России. Более того, характерные черты сознания и образа жизни объединяли и деревенскую, и недворянскую городскую (мещанскую, купеческую) культуру, включая характер мышления, образ жизни, ценностные ориентиры, включая своеобразный сплав христианских догматов и народных верований. Это база национальной ментальности, в которой стоит в первую очередь искать некие специфические глубинные черты, отличающие здешнее сознание, миросозерцание, миропонимание. К этой базе приникала и дворянская культура – через сказки и песни Арины Родионовны и других, для нас безымянных нянек, кормилиц, через общение с дворовыми, через уклад жизни помещичьего дома и городской дворянской усадьбы, через землю, воздух, язык…

Нашей задачей не было всестороннее описание крестьянского быта и крестьянской ментальности[124]. Сама по себе трансформация общества от аграрного к индустриальному скорее универсальна, чем специфична. Ключевая особенность России в том – как завершался этот процесс – уже в условиях тоталитарного государства с национализированной экономикой, когда крестьянство было насильственно лишено земли и стало объектом государственного террора. И все же, и крестьянская община, и трудовое крестьянское хозяйство, и соответствовавший им уклад жизни давно ушли в прошлое.

Сегодня нас интересуют, главным образом, не отголоски аграрного уклада, каким-то образом дожившие до XXI века. Если они и есть, то явление это окказиональное и уходящее. Интерес представляет воспроизведение моделей мышления и поведения, связанных с разрывом между обществом и государством и феноменом ухода.

Мы полагаем, что они действительно присутствуют в массовом сознании и представляют собой фактор, с которым необходимо считаться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.