Правый антиглобализм: повестка для России
Правый антиглобализм: повестка для России
Перед лицом этих вызовов национализм лишается счастливой возможности быть локальным сознанием. Отвечать на вызовы проекту национальных государств нужно на том уровне, на котором они возникают. А это глобальный уровень, уровень развертывания глобализации как исторического проекта. Поэтому национализм в своем международном измерении предстает как правый антиглобализм.
Однако здесь возникает очевидный парадокс – напряжение между национальными целями подразумеваемой «реконкисты» (возвращение национальным государствам, насколько это возможно, внутренней целостности и суверенности) и очевидной недостаточностью национального масштаба (масштаба отдельно взятых государств) для их достижения.
Этот парадокс хорошо заметен в риторике обновленного «Национального фронта» – самой яркой из националистических сил последнего времени. Идеи Марин ле Пен действительно можно назвать правым антиглобализмом – она мыслит комплексно и находит общий знаменатель для проблем, которые действительно имеют общую природу в качестве ипостасей глобалистского проекта (аутсорсинг, экспансия китайского бизнеса, безответственность крупных ТНК, массовая иммиграция, геттоизация, мультикультуралистская реформа школьного образования, размывание среднего класса и т. д.). Но уже в рецептах очевиден разрыв. С одной стороны, рекомендуемый ею протекционизм (миграционный, промышленный, да и культурный) может быть стратегически эффективен только в европейских масштабах, с другой – именно евроинтеграция оказывается одной из главных мишеней пропаганды.
И это не субъективное заблуждение, а отражение реальной дилеммы: наднациональные интеграционные структуры ЕС действительно часто оказываются проводниками неолиберального проекта и своего рода «точками входа» глобализации в Европу, но и демонтаж наднациональных конструкций не выход. Закрыться от разрушительного действия глобализации невозможно в масштабе компактного национального государства, необходимо защищенное «большое пространство».
Глобализацию вряд ли можно победить, зато из нее можно «выйти» большими политико-региональными группами. Поэтому геополитика «панрегионов» сегодня не альтернатива геополитике национальных интересов, а одна из ее проекций[34].
Собственно, это главная дилемма правого антиглобализма – необходимость поиска адекватных наднациональных форм для решения национальных задач.
Или, точнее сказать, – интер-национальных форм. Как я уже говорил, сегодня актуально новое прочтение интер-национализма – через дефис. Иными словами, программы взаимной соотнесенности «националистов» разных стран, чьи проекты были бы как минимум не враждебны друг другу, как максимум – совместимы в едином геокультурном, хозяйственном, оборонном пространстве. Как общий принцип это понятно. Но формулу интер-национального баланса придется искать применительно к каждому конкретному случаю.
Думаю, случай, который интересует нас больше других, – это Россия. Поэтому дальше речь пойдет о том, как специфицируется повестка правого антиглобализма применительно к нашей стране. Попробую выразить эту специфику в нескольких постулатах.
1. Россия сверхтипична. Мы любим говорить о своей исключительности. Но наша сегодняшняя ситуация является типовой, даже модельной для современного мира.
Наверху – предательство элит: жизненный выбор в пользу внешних центров цивилизации, восприятие страны как добычи, вывод капитала и отказ от его концентрации на национальном уровне, конвертация национальных ресурсов в гипотетическое членство в клубе глобальных элит и сверхпотребление («нефть в обмен на удовольствие»).
Внизу – экспансия меньшинств: консолидация «этносословий» (удачный термин Павла Крупкина для коалиций этнических кланов – криминальных, коммерческих и административных) в условиях атомизированного общества и слабых институтов правопорядка, массированная замещающая иммиграция с «бедного юга» (пока без образования компактных гетто, но с тенденцией к образованию широкого мультиэтничного гетто «бедного юга» внутри страны, в которое рискуют войти все, кто не может физически и социально изолироваться от мигрантизированного и архаизированного социума).
В середине – даже не размывание «среднего класса», а его обвал, с гибелью под обломками больших масс людей и элементов социального уклада. Я имею в виду гибель советского «среднего класса» в десятилетие победного шествия глобализации, каковым были 90-е годы.
В минувшее десятилетие рост показателей уровня жизни позволил говорить о формировании нового среднего класса. Но он явно не становится и не станет в обозримое время доминирующей социальной силой. Во-первых, потому что рост ВВП происходил параллельно росту социального неравенства. Во-вторых, потому что «средний класс» – это не столько характеристика уровня дохода, сколько характеристика уровня социальной интегрированности, который, в свою очередь, зависит от качества социальных инфраструктур (образование, здравоохранение, правовая защищенность). А оно в целом продолжает снижаться, что тоже, увы, соответствует глобальным трендам (одно из главных измерений нового неравенства в развитых обществах – деградация общедоступных социальных инфраструктур).
Иными словами, мы по большому счету движемся в общем, «глобальном» русле. Но с заметным опережением.
Опережение связано с тем, что нам ощутимо не хватает тех барьеров, которые сдерживают разрушительные проявления глобализации в других странах. В развитых странах это механизмы представительной демократии, сильное гражданское общество, система правопорядка и т. д. Где-то это, напротив, традиционные социальные структуры и религиозные нормы. В развивающихся (без кавычек) странах, таких как Китай или Бразилия в 2000-е гг., сглаживать многие проблемы позволяет сама динамика экономического роста плюс сильная национально ответственная власть.
Всего перечисленного нам отчетливо недостает. Отсюда – сомнительная честь быть витриной глобализационной динамики социума и в очередной раз играть роль марксова «язычника, страдающего от язв христианства».
Собственно, это известно давно: противоречия цивилизационного уклада острее проявляются на периферии. Но благодаря этому на периферии могут быть даны и более острые ответы. Позволю себе предположить, что правый антиглобализм в России имеет не только особую актуальность, но и особые шансы на успех. Главный аргумент в пользу этого предположения (помимо собственно остроты противоречий) выражен в следующем пункте.
2. Россия обладает потенциалом самодостаточности. «В период дебатов о глобализации и всеобщей зависимости, – пишет французский историк и социолог Эммануэль Тодд, – Россия… может стать гигантской демократической страной, имеющей равновесие внешнеторгового баланса и обладающей энергетической независимостью. Короче говоря, в мире, где доминируют Соединенные Штаты, она может стать воплощением голлистской мечты»[35].
В случае с голлистской мечтой Тодд, возможно, сказал больше, чем хотел. Ведь это не просто мечта о реальном суверенитете – это мечта о суверенитете в ситуации, когда планета стала ареной для игры превосходящих сил. Чужой игры, в которую так легко быть втянутыми на чужих условиях.
Для де Голля такой игрой была американо-советская биполярность, для современной России – американо-китайская. При всех различиях между ними в обоих случаях речь идет о конфликтном сосуществовании двух сверхдержав (в американо-китайском случае – конфликтном симбиозе, что чревато еще большим напряжением), от которых зависит положение дел в мире и которые испытывают его на прочность. Сегодняшняя нестабильность в Северной Африке, на Ближнем и Среднем Востоке вполне может быть прочитана как ситуация косвенного конфликта сверхдержав (через посредничество третьих сил) в ситуации невозможности их прямого военного столкновения, т. е. как нечто относительно знакомое по американо-советскому опыту.
Существенное отличие состоит в том, что если в эпоху прежней биполярности угроза миру исходила от взаимных противоречий сверхдержав, то сегодня она исходит также (а возможно, и прежде всего) от их внутренних противоречий.
Тот же Эммануэль Тодд много пишет о тех внутренних противоречиях, которые делают США «опасной державой», отнюдь не безумной, но вынужденной реализовывать «стратегию умалишенного»[36].
Это эффект неожиданной бесполезности, постигший США после окончания холодной войны. Новая биполярность не имеет открытой блоковой формы и реализуется преимущественно в экономической, а не военной сфере. В этой ситуации откровенная избыточность (с точки зрения интересов союзников и мира в целом) инфраструктуры глобального военного присутствия США может камуфлироваться только за счет генерирования и консервации множественных локальных конфликтов и конструирования вспомогательных «осей зла».
Это огромный внешний долг и внешнеторговый дефицит, критическая зависимость от внешнего мира в экономической сфере, балансируемая позицией эмитента «мировой валюты». Необходимость обеспечения этой позиции под залог внеэкономических активов (политический контроль за мировыми ресурсами, военное превосходство) опять же отсылает к стратегии генерирования локальных кризисов.
Эти и подобные обстоятельства делают США державой «эксцентричной» во всех смыслах – вынужденной хронически «выходить из себя», сбрасывая внутреннее напряжение во внешний мир.
Но ровно то же самое, хотя и в силу иных обстоятельств, можно сказать о КНР. Совокупность вызовов, с которыми сталкивается Китай – демографических, социально-экономических, экологических, идеологических, – может находить разрешение или хотя бы отсрочку только на пути разноплановой глобальной и региональной экспансии (об этом подробно пишет уже другой автор – Александр Храмчихин).
Таким образом, обе глобальные сверхдержавы, чтобы поддерживать свою внутреннюю устойчивость (в одном случае за счет высоких стандартов потребления, в другом – высоких стандартов роста), вынуждены (или будут вынуждены) продуцировать нестабильность вовне. Сама конструкция миропорядка эпохи американо-китайской биполярности генерирует кризис.
Если дополнить это картиной стихийных вызовов (изменение климата, новое «великое переселение народов», ресурсные кризисы, религиозные войны новой волны – болезненное протекание урбанизации, демографического перехода в исламских регионах – и т. д.), то «глобальный мир» предстанет совсем не тем местом, куда мы должны как можно глубже интегрироваться. Напротив, критически важно сохранять по отношению к нему автономию – силовую, хозяйственную, ценностную.
Разумеется, это не значит, что все двери должны быть закрыты. Но двери должны быть. И ключи должны оставаться внутри. Собственно, это и называется суверенитетом.
3. Россия достаточно однородна. Владимир Путин как-то сказал, что реальный суверенитет – эксклюзивная вещь в современном мире. Это действительно так. Стран, обладающих большой территорией, разнообразными природными ресурсами, более или менее многочисленным населением, научно-технологическим и оборонным потенциалом, традицией государственности, на планете совсем не много, и Россия, безусловно, входит в их число. При этом от большинства из них она отличается одним весьма важным свойством: при своем масштабе пространства она удивительно однородна в культурно-этническом отношении. По крайней мере пока.
К этническому ядру здесь принадлежит порядка 85 % населения (русские, белорусы, украинцы – внутри РФ они по-прежнему могут считаться единым народом[37]), русский язык безоговорочно доминирует практически на всем пространстве страны (за исключением относительно компактных анклавов иноязычия), этнические меньшинства в целом в немалой степени русифицированы, внутри самого русского ядра нет критично заметных барьеров для взаимопонимания (диалектовых, социокультурных и т. п.).
Как уже говорилось выше, вопреки дежурным рассуждениям об «уникальной многонациональности» России, уникальным в национальной конструкции нашей страны является разве что тот самоотверженный радикализм, с которым большевики реализовали принцип институционализации этничности в территориальном устройстве, а «демократы» ельцинского призыва возвели его на новую ступень в асимметричном федерализме.
По аналогии с «институциональными ловушками», по которым мы блуждаем весь так называемый «переходный период», можно говорить об «институциональных минах», заложенных в этнотерриториальном устройстве страны, что, несомненно, ограничивает мой тезис об однородности. До тех пор, пока это пространство не разминировано (желательно не посредством стихийных подрывов), говорить о его однородности можно лишь условно. Это однородность с изъянами.
Вопреки другому официальному трюизму, гласящему «в многонациональности – наша сила», территориализация этничности – основной пункт стратегической уязвимости нашей страны. В той ситуации кризисогенного мира, о которой шла речь выше, значение имеет не только потенциал самодостаточности пространства, но и уровень его внутренней консолидации.
Задача стратегии реального суверенитета – сбалансировать эти сложно сопрягаемые императивы, найти оптимум между ними.
После распада СССР «золотая середина» в стратегии российского суверенитета не могла остаться прежней, она кардинально сместилась в сторону «однородности». После 1991 года попытки стилизовать Россию в виде поликультурного «гуляй-поля» отдают зловещим анахронизмом. «Почему никто не видит нелепости всего этого? – писал еще в 90-е годы Вадим Цымбурский о подобных попытках. – Разве на наших глазах от России не отслоились периферии, как раз и представлявшие переходы от нее к соседним цивилизациям, разве не выделилось ее доимперское культургеографическое ядро с прочным и абсолютным преобладанием русских?»[38]
Иными словами, распад Союза – не только геополитическая катастрофа, но и геополитический шанс. Шанс заново консолидировать российское пространство на национальной основе.
4. Россия застряла между империей и национальным государством. Об этом доселе не реализованном шансе вслед за Цымбурским писал и другой наш крупный политический теоретик – Дмитрий Фурман: «Россия – значительно более «русское» государство, чем СССР. В отличие от СССР, русские в нем составляют несомненное большинство… Но при этом термины «русские» и «русское государство» тщательно избегаются новой властью. Вместо них пропагандируется лишенный этнической нагрузки термин «россияне». Русское сознание вновь вводится в привычную для него имперскую форму, в рамках которой… наднациональный характер государства компенсируется тем, что русские – «главный» народ империи»[39].
Исходя из этого сегодня, в отличие от национализма других европейских народов, русский национализм не может ограничиться консервативной повесткой дня. Предметом его заботы является не только то, что возникло и подвергается эрозии (такая постановка вопроса для нас актуальна, например, в отношении национальной культуры), но также и то, чему лишь предстоит возникнуть (национальное государство).
Россия – опять же процитирую Фурмана, – «переживает в XXI веке процессы, пережитые другими странами в XIX – начале ХХ века. Она вынуждена строить то, что в иных местах не только построено, но уже перестраивается». И, учитывая это активное перестраивание (кризис проекта национального государства на глобальном уровне), русский национализм оказывается в сложном положении. Он вынужден вести войну на два фронта и противостоять не только грядущей «империи» глобального миропорядка (условной «Империи» Антонио Негри и Майкла Хардта), но и фантому своей прежней империи. В данном случае очень важно понять, что речь идет именно о фантоме, о ситуации «мертвые хватают живых».
Антиномия национальной идеи (в первую очередь как национального принципа легитимности власти, о котором велась речь выше) и имперской идеи (как легитимации власти через глобальную миссию вкупе с масштабом и разнородностью пространства) долгое время определяла содержание русского исторического сознания и оставалась для него неразрешимой. Причем не только как предмет полемики сословного консерватизма, стоящего на страже империи, с одной стороны, и русского протонационализма – с другой, но в том числе и как внутренняя дилемма русского протонационализма. Характерна полемика в среде тех же декабристов по поводу возможности отделения «царства Польского» как этнически чуждой и «не ассимилируемой» периферии. Или полемика другого пророка национальной альтернативы – Солженицына – со своими, в общем, единомышленниками из белой эмиграции, оказавшимися не в силах преодолеть, вопреки логике политического момента, догматику «единой и неделимой».
Но в определенный момент дилемма «нация или империя» оказалась разрешена самой историей. В свое время евразийцы подчеркивали, что не они, а «сама жизнь» сделала выбор в пользу их концепции, лишив русский народ статуса «единственного хозяина государственной территории» (имелся в виду революционный распад страны и ее пересборка в формате советской империи). Так вот, сегодня можно сказать, что не русские националисты, а «сама жизнь» сделала прямо противоположный выбор.
Во-первых, как говорилось в начале данной книги, в нашем распоряжении просто нет ресурсов легитимации имперской/наднациональной власти. Она не может опереться ни на династический принцип легитимности, ни на идеократический – банально за неимением соответствующих идей[40].
Во-вторых, в составе нашего государства больше нет тех обширных иноэтничных/иноцивилизационных периферий, которые перевешивали бы его русское ядро. Геополитически мы слишком далеко ушли и из Европы, и из Азии, чтобы увлекаться евразийством. Скорлупа империи треснула, осталось, еще раз цитируя Цымбурского, «доимперское культургеографическое ядро с прочным и абсолютным преобладанием русских».
Эти два обстоятельства в корне меняют соотношение между «имперским» и «национальным» проектами в нашей истории.
Раньше русский национализм был для России и самого русского народа своего рода резервным историческим проектом, который пунктирно заявлял о себе в переломные моменты, но не мог всерьез оспорить имперского мейнстрима. Теперь имперского проекта (как альтернативы национальному) в России больше нет, есть только имперские фантомные боли.
Сегодня «национальный проект» мог бы одержать в своей большой исторической дуэли «техническую победу» – за неявкой соперника. Но для этого необходимо как минимум явиться самому. Вовремя и в адекватной исторической форме.
5. Россия бессубъектна. Это последний пункт в моем перечне, на котором я не буду подробно останавливаться, поскольку он прямо вытекает из предыдущих.
Несмотря на то, что Россия в острой форме «больна глобализацией» (см. п. 1), у нее есть все необходимое для того, чтобы излечиться:
? потенциал самодостаточности в «мультикризисном» мире (объем территории, номенклатура ресурсов, количество и качество населения, научно-технологический и оборонный задел и т. д.);
? потенциал этнокультурной однородности / внутренней консолидации (редкостный для большого государства);
? везение на глобальную конъюнктуру (даже американо-китайская биполярность в чем-то неплохая новость, учитывая, что и обе сверхдержавы, и те, кто обеспокоенно наблюдает за схваткой, с одной стороны, заинтересованы в России, с другой – не слишком погружены в ее дела).
Всё, кроме одного: внутреннего стержня. Механизма, который перерабатывал бы обстоятельства в интересы, а вызовы в ответы.
Таким механизмом традиционно считается тойнбиевское «творческое меньшинство», элита, на отсутствие которой мы часто жалуемся. Но отсутствие адекватной элиты – это не отсутствие адекватных людей, а отсутствие адекватной точки сборки. Что в нашем случае обусловлено тем промежуточным положением между «уже не империей» и «еще не национальным государством», о котором шла речь выше.
У нас равно отсутствует «имперская» элита – объединенная дисциплиной большого наднационального проекта, и элита «национальная» – объединенная дисциплиной лояльности по отношению к жизненным интересам своего народа. В лучшем случае присутствует довольно узкая правящая группа, осознавшая, что для сохранения элитного статуса нужно хотя бы «сохранить государство в существующих границах» (наиболее емкая и внятная формулировка исторической сверхзадачи, прозвучавшая в одном из интервью Дмитрия Медведева в его бытность главой администрации). Но во имя чего? Сохранения статус-кво? Приверженности принципам «хельсинкской системы»?
С таким же успехом можно строить государство на могильной плите Леонида Ильича Брежнева.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.