Ряженые

Ряженые

Голландским документалистам наврали, что в Москве плюс три, и они приехали с босыми головами. «Дай хоть что-нибудь прикрыться», — просили Виллем и Роб. Но у меня нашлась на двоих лишь одна детская шапка из зайца, который, боюсь, при жизни был котом. Они с завистью смотрели на теплое ложно-тибетское сооружение на моей голове: овца под лису, с хвостом метровой длины. Мороз был — восемнадцать градусов и, как ему и положено, крепчал. Отбиваясь локтями от торговцев матрешками, голландцы купили себе ушанки из синтетического барана. У них было три съемочных дня, сюжет — Красная площадь; естественно, их интересовала не архитектура, а символ, иначе какой же это фильм. Им вообще нужны были площади мира, темечки городов, солнечные сплетения, акупунктурные точки: в одном таком месте не происходило ну ровным счетом ничего, кроме кормления голубей, в другом — в Латинской Америке, я полагаю, — человек наблюдал из своего окна семь государственных переворотов за десять лет. Моя задача была ходить взад-вперед, приставать к людям с разговорами и смотреть, что будет.

Мне досталось воскресенье: минус двадцать два, с кинжальным ветром, с бесполезным и прекрасным солнцем; на свежеотстроенных Воскресенских воротах вспыхивали золотые орлы-новоделы и прожигали глаза сквозь линзы слез. Мы стояли на краю Манежной площади. «Ну, начнем! — сказал Роб. — Ты идешь от этого угла к тому. Останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит „красивая“. Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?.. Пошла!» Я пошла. «Нет, нет! Не верю! Снова! Ты идешь неестественно, это заметно по спине!» Я пошла естественно. «Опять не так! — кричал Роб. — Еще раз!»

Да, как же, пойдешь тут естественно, — в злобе думала я, косясь на просторы Диснейленда, раскинувшегося под морозным солнцем: на зурабовскую Анапу с медведями, на женские ноги коня, оседланного маршалом Жуковым, на свеженькую Иверскую часовню, похожую на пятигорский киоск над лечебным источником. Не Москва, а Минводы, толкучка, вселенская барахолка, а что там таится под Красной площадью и окрестностями — черт его знает. Тоже какие-нибудь торговые залы, лабиринты, бутики, запчасти к Ильичу… «Эй! — крикнул Роб. — Что это там?» На площади Революции, на крыльце музея Ленина развевались красные знамена, и мы радостно бросились к восставшим массам.

Под блузами — коммунисты

Массы радостно бросились к нам. «Откуда, товарищи?» — «Из Голландии!» — «Коммунисты, да? Долой мировой капитал! С красным флагом — к победе пролетариата!» — наперебой кричали заждавшиеся диссиденты. Вы — голландские коммунисты, — объяснила я Робу и Виллему, они не моргнув глазом согласились. «Как зовут секретаря голландской компартии?» — волновалась симпатичная бабушка с гноящимся глазом. — «А вас можно снимать?..» — «Да! Да! Сюда, товарищи! Нет — акулам капитала! Петрович, сюда! Снимают! Под красное знамя, товарищи! Сами-то откуда будете? Голландцы? Родненькие вы мои! Держите знамя! А по телевизору покажут?»

Нам с Робом сунули в руки крепкие древки, и, окутанные алым кумачом, в позе рабочего и колхозницы, мы символически попрали гидру капитализма, Сороса, Ельцина — фашиста клыкастого, и предателей-зюгановцев, потому что митинговали мы с кристально чистыми анпиловцами. «Я — медик, я этому знамени клятву давала!» — волновалась гнойная бабушка. «Так если медик, вы же должны были Гиппократу?..» — провоцировала я, но бабушка была выше и чище гиппократов-дерьмократов. «Ты с нами, дочка! — напирала бабушка. — Двадцать третьего февраля пройдем от Белорусского вокзала по главной улице! Сам товарищ Анпилов поведет народ!»

Сбоку, конкурируя со старушкой, широколицый мужик кричал, словно в мегафон, что Сорос, несмотря на все свои миллионы, не может напечататься ни в одной газете, а это означает близкий конец капитализма. Другой осенял голландцев рукодельным плакатом, на котором Вишневская с Ростроповичем, нависая над виолончелью, похожей на дуршлаг, отбирали золото у пролетариата, изображая мецената (это рифма). Рядом коробейник собирал деньги на народное телевидение — чтоб без рейтингов, — а на верхней ступени крыльца приятный с виду коммунист держал на жердочке портрет Сталина могильного размера. «Холодно вам?» — спросил Роб. «Холодно вам?» — перевела я. — «В самый раз для русского человека!» — наперебой закричали коммунисты. «Восьмой год мы тут собираемся, каждое воскресенье. Тебя как звать-то?» — допрашивала полюбившая меня старушка-вострушка. Я призадумалась. «Пусть ты будешь Анастасией или Аленушкой, — бабушка-медик помахала надо мной красным флагом. — Хочется верить! Я вот, когда меня спрашивают, зову себя Анастасией, и пусть американцы трепещут!»

Но тут ее позвали строиться. Сформировав аккуратную людскую грядочку, анпиловцы подняли знамена и направились к мавзолею, только что принятый в ряды компартии Виллем побежал было за ними, но милиционер ударил кулаком по его камере, впечатав ему в глаз промороженные очки, и вернулся Виллем совсем не коммунистом. Мы стояли и долго смотрели, как уходят под землю озаренные идеей старики, как погружаются в могилу красные флаги.

Интерлюдия

«Так, все это прекрасно, но мы отвлеклись, — сказал Роб. — Идем на Красную площадь. Ты останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит „красивая“. Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?..» Но тут стали садиться батарейки, и Роб побежал в гостиницу за новыми, а мы с Виллемом помчались греться в Казанский храм, что недавно возвели на месте общественной уборной. Тут нам повезло: не успели войти, как двери распахнулись, и в церковь прямо с мороза вплыла высокая невеста, вся в атласе, кружевах и кисее, с голой спиной, голыми руками, голыми ногами — верная кандидатка на воспаление легких и придатков. С ней был небольшой жених, по моим расчетам он должен был прожить чуть дольше. Виллем забежал через боковой вход и притворился членом семьи: те тоже вовсю снимали церемонию на камеру. Впрочем, похож он на них не был, — в синтетической ушанке, с интеллигентным лицом он опасно выделялся в толпе. Жених гневно сверлил его взглядом, — он точно помнил, что не оплачивал услуги самозванца. Но отойти от невесты и сделать Виллему кыш он не решался, семья же, полагавшая, что это жених раскошелился на такую большую камеру, посматривала одобрительно. «Не обещался ли другой невесте?» — спрашивал поп. — «Н-нет», — припоминал жених. Прибежал Роб, но на Красную площадь нам опять не было суждено попасть: по дороге Роб увидел ребенка-попрошайку, чудно игравшего на аккордеоне, и я должна была естественно и непринужденно подойти к малышу и расспросить о житье-бытье.

Виновата ли я?

Согнувшись, спотыкаясь, прикрыв лица, мы побрели, как экспедиция Пири к Северному полюсу. Мальчик сидел на углу гостиницы «Москва», на самом ветру. Он был крошечный, с веселым личиком. Сажа и сопли образовали на личике черную корку. Одна ручка была в перчатке, другая — без. Безграмотно, но бойко он наяривал «Беса ме мучо» с вариациями. Мелодия плавно переходила в «Виновата ли я» и обратно.

«Как тебя зовут, мальчик?» — непринужденно и естественно спросила я. — «Ваня». — «Не так. Еще раз», — сказал Роб. Пятясь, я отошла на десять метров и снова подошла. «Как тебя зовут, мальчик?» — «Ваня». — «Еще раз попробуй. Подойди, остановись, с легкой улыбкой послушай музыку и потом спрашивай. Пошла!» — Я опять попятилась и снова непринужденно подошла: «…как тебя зовут, мальчик?» — «Деньги давай», — сказал Ваня с отвращением. — «Дам, когда ответишь, — прошипела я с легкой улыбкой. — Как тебя зовут, мальчик?» — «Я уже сказал». — «Деньги нужны», — сказала я Робу. Роб дал двадцатку. «Как тебя зовут, мальчик?» — «Ваня». — «Сколько тебе лет?» — «Семь». — «Спроси его, где его родители, где он живет». — Я спросила. Ваня немедленно подхватил аккордеон и сумку с деньгами и боком, как краб, двинулся прочь. «Стой! — завопила я и помчалась за младенцем. — Вернись! Мы тебе денег дадим!» Ваня побежал. Мы тоже побежали. За нами бежала румяная сумасшедшая старуха с четырьмя сумками мусора — две в руках, две — коромыслом через плечо, и кричала: «Ельцин бандит сама с Украины письмо мне Жириновский написал сыночка единственного убили нет правды в Кремль в Думу не пускают!!!» Мы преследовали Ваню — до угла, и за угол, и в боковую стеклянную дверь. За дверью на полу лежала замурзанная молдавская семья — две женщины с двумя грудными младенцами, еще один мальчик Ваниного возраста, тут же выбежавший, не теряя времени, на заработки, и сам Ваня. Голландцы охнули. Мне молдавская семья не понравилась. «Откуда вы?» — непринужденно и естественно спросила я, как если бы мы встретились на светском рауте. «Деньги давайте — скажем». — «Деньги!» — сказала я Робу. «Будут говорить — дам», — отвечал он. Он тоже был тертый калач, снимал по всему миру. «Он даст, говорите». — «Беженцы мы, из Бендер, — запричитали бабы. — Война была, все погорело, куда подашься… Добрые люди вот приютили, дают греться, а так совсем пропали бы… Вот только мальчонкой и спасаемся… Сами в лесу ночуем, на пленке… Расстелим и спим, совсем пропадаем… Четвертый год на пленке живем, прямо на снегу… Кто жалеет — чаю дает…»

Бригада выглядела сытой, тепло укутанной, лица их были продуманно испачканы, рожденные на пленке младенцы выглядели одинаково, словно выданные напрокат. «А почему вы лежите именно тут?» — «Да мы не местные… Куда ж нам еще?» Куда ж еще идти солдату, когда сожгли родную хату? Я огляделась — пункт обмена валюты, дорогой винный магазин, дверь с надписью: «Вход на смотровую площадку — 15 этаж». Полы мраморные. Самый центр Москвы, самое доходное место… Тут и Ваняткин чумазый напарник вернулся, принес еще сумочку денег. Обе матери, переведя выражения лиц из скорбного режима в постный, махнули руками, и деньги как-то сами растворились в воздухе. «Вы идите, а то тут… рассердятся», — сказала молдаванка. «Да вообще: давайте еще деньги, что такое», — ворчливо сказала вторая. «Ельцин бандит украинка я доченьку единственную убили злые люди Жириновский защитил депутаты проклятые сами жрут от меня в Думе запираются!!!» — закричала настигшая нас сумасшедшая.

Снова выбежал на мороз Ванятка, снова мы бросились за ним. «Виновата ли я!» — бегали по кнопкам маленькие грязные пальчики, сияло над аккордеоном веселое лживое личико, сыпались бумажные деньги в разверстую сумочку — меньше двух миллионов в день малыш вряд ли зарабатывал. «А ну говори: где ты ночуешь?» — сделала я последнюю бессмысленную попытку. — «Они же вам сказали». — «Кто — они?» — «Ну, они». — «А ты что скажешь?» Он улыбнулся, пожал плечами и заиграл сильней.

«La donna e mobile!» — вдруг рявкнул над ухом Ваняткин неизвестно откуда взявшийся конкурент, старик с тремя желтыми, очень длинными зубами, с полноценным взрослым аккордеоном, с иерихонскими мощностями в привыкшем к морозу голосе. «Ельцин бандит сама с Украины развалили страну сволочи восемь деточек родила все погибли Жириновский письмо помог!!!» — настигла нас сумасшедшая. Я чувствовала, что мое лицо от мороза приобретает цветовую гамму российского флага. «Не могу больше, пойдем греться, — сказала я Робу. — Пошли под землю, к Ленину». И мы спустились к Ленину.

Я себя под Лениным чищу

Лениных, собственно, было двое: один покрупнее, плакатно-красивый, другой — мелкий, щуплый, с отработанным прищуром. В компании с ними работали Ельцин, все время загибающий два лишних пальца, и Горбачев, больше похожий на Берию. В нескольких метрах от лидеров женщина в мохеровой шапке торговала дипломами о высшем образовании.

«С вами побеседовать можно, Владимиры Ильичи?» — спросила я. — «По двадцатке ему и мне», — бойко отозвался красавец вождь мирового пролетариата и, вскочив на скамейку, зычно крикнул: «В пионеры, комсомольцы принимаю!» — «Скамейка-то ваша?» — «С собой ношу». — «Как там ваша Наденька?» — «Чудно». — «Как Инесса Арманд?» — «Прекрасно». — «Как революционная ситуация, на ваш взгляд?» — «Коммунизм во всем мире — неизбежен», — учтиво ответил Ильич и отбежал фотографироваться.

Я ринулась за ним, меня оттолкнул Горбачев: «Отойдите, вы же мешаете!.. Люди деньги платили!..» — «Я тоже платила!» — «Она платила, — успокоил покойник корыстного Горбачева. — …Коммунизм неизбежен, — повторил Ильич, — и я, знаете, в это верю, — вам это покажется странным, но я говорю совершенно искренне. Мой отец тоже был коммунист… — он опять отбежал, сфотографировался и продолжал, — … И я унаследовал веру, знаете, в светлое будущее человечества, и мой патриотизм, так сказать, с годами только растет и сейчас практически объемлет весь глобус, можете называть это космополитизмом… — он отбежал, приветствовал толпу, сфотографировался и вернулся, — … можете называть космополитизмом… — Он проследил за моим взглядом. — Да, я понимаю, что вас это смущает — деньги — но поверьте, я себе говорю так: давая мне деньги, люди дают на все хорошее, светлое, понимаете? В этом я вижу высший смысл…» — «Много дают-то?» — «Делиться приходится…» — «Ну все-таки?» — «Две квартиры построил… — потупился Владимир Ильич. — Одна на Урале, одна в Москве…» — «А как вам тот, второй, не мешает?» В уголку, руки глубоко в карманах, щурился щуплый злой ильичок. «М-м-м… Сначала, конечно, я был недоволен… Но потом разделили сферы влияния… Он человек сложный. Пьет, знаете. Часто в отключке. Вот вчера на свадьбе пьянствовал, сегодня все падает…»

«Владимир Ильич!» — крикнул обеспокоенный Горбачев. Ленин побежал фотографироваться. Я подошла ко второму Ильичу, прищуренному. «Чего?!» — злобно спросил он. — «Хочу поговорить о мировой революции». — «Ага. А ничего я вам говорить не буду. Я настоящий! А он — клоун. Позорит…» От мелкого Ленина пахло плохим одеколоном. Из жилетного кармашка свешивалась детская золотая цепь, на пальце блестело стекло в двадцать пять карат. Галстуки у обоих были, кстати, одинаковые — черные в белый горошек, стиль британского парламента. «Чем же он вас позорит?» — «Не меня, Ленина позорит. Я верю, а он… Сволочь он, его и с Арбата выгнали, а вы его слушаете… А я за идеи сидел!» — «Вы вчера на свадьбе наклюкались», — грубо напомнила я. — «Ну и что? Я сахаровец! Я за сахаровские идеи сидел!» — «Сколько сидели?» — «Неважно!» — «Когда?» — «Неважно!» — «Где?» — «Неважно!!! Меня все знают! Меня даже бандиты приглашают, вот так вот!» Я стала совать ему голландские деньги. «Не надо мне ваших денег! Я за идею!..»

Тут снова освободился первый Ленин, и я оставила идейного сахаровца безо всякого сожаления. «А давно ли вы, — вернулась я к разговору, — и почему?..» — «Я, знаете, в пионерском лагере инструктором работал, — рассказывал словоохотливый вождь. — И вот работаю-работаю, и замечаю: нравится мне людьми-то руководить. Получается, знаете. И вот так работаю, год за годом, и чувствую: а что! Могу ведь и большее! И вот как-то так, знаете, одно, другое, потом вот грим этот, и пошло, и пошло, — не сразу, конечно, года два я вроде как стеснялся, — ну, готовился, конечно, труды читал, то-се, там… А последние два года работаю, сливаясь с образом… уже не знаю, где он, а где я…» — «Слушайте, Владимир Ильич, — сказала я, внезапно для себя самой проникаясь, — невозможно было не проникнуться, смотря в его вдохновенное лицо, хоть и загримированное, но все же омерзительно значительное, — слушайте, скажите мне, ведь вы же здесь завсегдатай, — а вот там наверху Ваня, мальчик, маленький, на аккордеоне играет, — он что, совсем-совсем ненастоящий? он миллионер или как? — послушайте, ведь я понимаю, что он подсадная утка, что он все врет, что там мощная мафия, но все-таки: ведь он талантливый, его используют… ну вот, по-честному, как вы считаете: это совсем обман или что-то в этом есть?»

Роб и Виллем давно скучали, подпирая стенку, по-европейски терпеливо пережидая мой разговор с вождем мирового пролетариата, пусть фальшивым насквозь, но ведь должна же я была поговорить с кем-то за этот день, пусть ряженым, но человеком, — а мне в этом Ленине почудилось человеческое начало, Бог знает почему!.. — «Не знаю, — сказал вождь задумчиво. — Но знаете что? Мне жена рассказывала. Там старуха наверху ходит, хлебушка просит, жалостно так. А у этой старухи — мерседес. Она от скуки просит. Ее спрашивали: чего ты-то побираешься? — а она: да мне просто скучно, надоело все, вечером делать нечего! — а сама на мерседесе ездит… Да… А еще инвалид там в переходе, на коляске, видели? — ну вот… Я сам свидетель… милиция или кто-то там на него наехал, так этот безногий инвалид костыли отбросил, да как побежит на обеих ногах! Вот вам и инвалид!.. Тут все… сплошное притворство». — И засмеялся довольно.

Я с сомнением посмотрела в честное лицо вождя. «А вы сами?» — «А что я? Я Ленин». — «Послушайте! Вот в пятистах метрах от вас, тоже на глубине трех метров под землей, лежит труп вашего прототипа, — черт его знает, что от него настоящего осталось, может быть, ничего, полведра желе, неважно. Туда анпиловцы ходят, почитают, с флагами. Как это вам?» — «Я как-то не думал», — признался Ильич. — «А если к вам придут и предложат быть диктатором — вы согласитесь?» — «Соглашусь», — шепнул он. — «Правда?» — «Я готов, — зашептал он еще тише. — Знаете, это — как бы вам сказать? — вот если вода поднимается все выше, выше, затопляет континенты, потом острова там всякие… — понимаете? — вот так и я; сначала у меня патриотизм только на нашу страну распространялся, а потом… А теперь уже на весь земной шар распространился, вы меня понимаете или нет?» — «А вы можете сказать, что ваша маска — ведь это же маска! — что она к вам приросла?» — «Могу. Могу. Я иначе чувствую теперь… На людей иначе смотрю. Жалость во мне какая-то проснулась, — понимаете вы это? Чили, Аргентина… Германия… Америка — я чувствую, что я ими могу управлять, понимаете? Я уже могу… Я готов… Пусть только позовут…»

Тут подошел Горбачев, уже в гражданском — пальто, вязаная шапочка, — никакой, ничем не особенный, неразличимый в толпе, такой как все. — «Анатолий Иваныч, пора и по домам. Отдыхать-то надо?» — «Да-да, — встрепенулся Ленин. — Иду. Щас… Да, так вот: жалость чувствую. Какую-то любовь к людям Чили, Аргентины, Германии…» — «Жалость? Но этот ваш, Ленин-то, был жестокий! — глупо закричала я, забыв о Виллеме и Робе, которые тупо, не понимая ни слова, снимали наши проклятые российские вопросы, пусть и в цирковом варианте, на видеокамеру. — Жалость!.. Он, например, пишет: „мало расстреливаем профессуры“, Ленин ваш! — это вам как?» — «Первый раз слышу, — то ли притворно, то ли взаправду удивился Владимир Ильич. — Ничего такого не знаю. Разве?» Он словно бы даже огорчился.

Мы уставились друг на друга, я почувствовала, что у меня мутится в голове, что называется, «едет крыша». К кому я, собственно, пристаю с идиотскими вопросами? Почему я разговариваю с этим милым, удачливым жуликом так, как если бы у меня были к нему личные претензии, как будто это он, он в ответе за ложь, воровство и хаос, за нищету, за беженцев, и за гражданскую войну, и за террор тридцатых годов, и за миллионы бессмысленно убитых? Но я в бешенстве, что тот, главный, ушел от ответа, а этот, случайно похожий, фиглярствует и скоморошествует, вызывая смех и шутки, опошляя море крови, которое никогда не просохнет, а главное — что я сама участвую в опошлении, — жить-то надо, кушать-то хочется. История, начавшись как трагедия, в который раз повторяется как фарс, и спросить за это не с кого. Ленин засобирался, ему было пора, мне тоже; короткий день погас, солнце закатилось под землю, под Красную, а стало быть, красивую, площадь, мороз стал еще страшнее, народ бежал домой, выпить согревающего: поддельной водки или грузинского вина рязанского производства. Ряженые расходились: Горбачев уехал на метро, Ельцин разогнул усталые пальцы и снова обрел здоровую, загребущую руку, щуплого пьянчугу Ленина увели на праздник жизни бандиты. Оставалась стоять лишь женщина, торгующая дипломами о высшем образовании. Вот и новая профессура подрастает, взамен расстрелянной, — смутно подумалось мне. А если Анатолий Иваныч придет к власти, что вполне вероятно, то жизнь совсем наступит хорошая, добрая, и жалость разольется по всему земному шару. И старые люди не пойдут махать на морозе красным флагом, а наденут тапочки и будут смотреть телик, не боясь рейтингов. И мальчик Ваня, которому место не на пленке в лесу, и не на пленке видеокамеры, а в детской, выпьет теплого молока и сядет рисовать мир цветными карандашами.

А на другой день были будни, и вся нечисть куда-то сгинула, будто приснилась, и улицы были совсем обычными, и ни мусора, ни клочков, ни обрывков, ни флагов, ни картонок «Подайте на похороны» — ничего не осталось. Никто не клянчил, не призывал, не притворялся. Стало теплее, мела метель, смягчая все контуры, и нам наконец удалось добраться до Красной площади, ни на что не отвлекаясь, но площадь была безвидна и пуста. Только на углу Ильинки жестикулировали глухонемые, тщетно уговаривая случайных прохожих позариться на меховые шапки, да из метели выдвинулась было толстая дама в шубе, с распростертыми объятьями: «Их бин менеджер…», но промахнулась и снова ушла в крутящиеся белые вихри. В запертой по случаю понедельника могиле лежал кормилец Анатолия Иваныча, человек, при жизни тоже вовсю выдававший себя за другого: звал себя, например, Николаем, носил парик, жил по поддельным документам, придумывал себе фамилии, — скажем, «Тулин», да и других фамилий у него было множество. Стороживший его милиционер сказал, что он никогда не видел покойного: лень, и неинтересно. Ему интересно, чтобы его скорей сменили: уши мерзнут. Площадь была не красной, а белой, метель сыпалась с крыш и вздымалась назад к крышам; под площадью тоже ничего заманчивого не таилось. Рабочие открыли было какой-то люк, и мы побрели посмотреть, но это чинили коллектор под магазином «Эсте Лаудер». Виллем нашел место покруглей, встал на колени на холодную брусчатку, уперся лбом в снег, поставил камеру поустойчивее и долго, долго, беспробудно долго, триста лет подряд снимал поземку, все свистящую и свистящую, метущую и метущую по черным молчаливым камням.

1998

Данный текст является ознакомительным фрагментом.