На развалинах литературной страны
На развалинах литературной страны
7 июня 2005 года в Доме актёра прошла презентация сборника памяти Владимира Аллоя. В этот день знаменитому издателю, добровольно ушедшему из жизни 7 января 2001-го, должно было исполниться 60 лет. Одновременно с мемориальным сборником вышел и седьмой номер культурно-исторического альманаха «Диаспора», продолжаемого изданием вдовой Аллоя Татьяной Притыкиной (при жизни Владимира Ефимовича увидел свет лишь первый выпуск). Обе книги вышли в учреждённом самим Аллоем петербургско-парижском издательстве «Феникс-Atheneum», прославившемся прежде всего двадцатью пятью томами «Минувшего», а также альманахами «Лица», «Звенья», переводными трудами по истории и экономике, сборниками малоизвестных, но замечательных поэтов (назову хотя бы Валентина Бобрецова) и журналом «Постскриптум».
Уроженец нашего города, Аллой в середине семидесятых эмигрировал в Париж, где работал одно время директором издательства «YMCA-Press», а затем основал собственное. Вернувшись в начале девяностых в Россию — сначала в Москву, потом в Питер, — он со всегдашней энергией включился в литературную и издательскую жизнь обеих столиц, привнеся в неё начисто отсутствующие здесь или в лучшем случае напрочь забытые профессиональные и нравственные стандарты, за что его, естественно, и возненавидели вечные троечники, с началом перестройки объявившие себя круглыми отличниками и кандидатами в медалисты. «Хулиган» и «прогульщик» Аллой с блеском делал то, что лишь с превеликим скрипом получалось у них, да и начал раньше — и успел уйти так далеко, что догнать его представлялось немыслимым. Поэтому его надо было замолчать, ему надо было устроить обструкцию и объявить негласный бойкот, необходимо было сделать вид, будто никакого Аллоя не существует. Задачу усложнял тот факт, что Аллой был широко известен и повсеместно признан на Западе, куда как раз и устремлялись взгляды, а главное, тянулись руки его завистников; он открывал ногой двери, куда они стучались, выдавая себя за внучатых племянников Бродсковлатова; он получал многотысячные гранты там, где они клянчили хоть сотенку детишкам на молочишко; он был красив, обаятелен, щедр, а они неказисты, ничтожны и скаредны. Задачу облегчал тот факт, что нравственный максималист Аллой всякий раз ухитрялся рассориться с сильными мира сего (сперва — того, западного, а потом и этого, постсоветского) — с Солженицыным, с Соросом и так далее. Задачу облегчала и гордость Аллоя, не позволявшая ему доказывать победительную правоту; ожидание (разумеется, тщетное), что её, как нечто само собой разумеющееся, признают другие. Как сказал великий физик: я никогда не спорю, потому что моих оппонентов унизил бы результат, а меня — сам факт спора. «Не обольщайтесь — никакого третейского суда не будет!» — нагло бросили Аллою в Париже, ну а в Петербурге не пояснили хотя бы этого.
Патриот России, и прежде всего русской литературы, Аллой уехал из чудовищной, но насквозь литературной страны — СССР — и вернулся на развалины, в постсоветское пространство, столь же, хотя и по-другому, чудовищное и катастрофически теряющее собственную литературность. Тиражи издаваемых им книг съёжились с пятидесяти тысяч до одной (да и эту одну приходилось теперь в основном раздаривать); поэты, писатели и филологи перестали собирать залы (а собирали их отныне лишь пародисты и попса); Россия, по слову того же Солженицына, оказалась в обвале — и каждый принялся спасаться по-своему. Многолетние друзья и соратники по борьбе с уже рухнувшим режимом стремительно наели толстые ряшки, разворовывая последнее, для чего им пришлось подружиться уже с сегодняшними властями; завистливые троечники объявили себя «национальным достоянием» и с переменным успехом принялись толкать свой сомнительный товар за бугор; человек без бумажки вновь был объявлен букашкой — и бумажками, корочками (и, конечно, куриными окорочками) поспешил обзавестись чуть ли не каждый, — а Аллой так и оставался одиночкой, оставался индивидуалистом хотя бы потому, что в отличие от многих и многих был яркой индивидуальностью. Книги выходили — уже на копеечные гранты — и оставались невостребованными или в лучшем случае востребованными несколькими сотнями не пожелавших или не сумевших сбиться в агрессивные стайки одиночек. Литература ушла из жизни, а жизнь из литературы, и в «ворованном воздухе свободы» всё отчётливее пахло газом. Нет, ещё не гексогеном, но оттого ничуть не менее ядовитым. Аллой написал об этом в мемуарах (они опубликованы в мемориальном сборнике) — и вызывающе назвал их «Записками аутсайдера».
Нет, одинок он не был. Не создав ни литературоведческой школы, ни тем более политической партии (хотя соответствующими задатками, на мой взгляд, обладал), он собрал у себя в издательстве горстку приверженцев, практически — семью, и остался верен ей (как и почти все они ему) до конца. И страшно переживал раннюю смерть своего ближайшего сподвижника — директора «Феникса» Александра Добкина. И выпустил сборник его памяти. И сам, перед уходом из жизни, обеспечил сотрудников издательства из личных средств.
Ещё у него были друзья молодости — «банная компания» — киношники, журналисты. И пара-тройка американских профессоров. И — в Париже — Мария Васильевна Розанова. И покойный Хвост. И в Петербурге — Евгений Прицкер и (хотя трудно найти более непохожего на Аллоя человека) членкор РАН Александр Васильевич Лавров. Но были и те, к кому вполне применимы слова другого русского парижанина — Бердяева: «Чем дольше живёшь, тем меньше остаётся людей, с которыми раскланиваешься». Что ж, Аллой жил не слишком долго, но очень страстно…
Я тоже дружил с ним — не с самого знакомства в середине девяностых, но где-то с 97-го, и началось это с сакраментального: «Против кого дружим?», хотя вскоре переросло эти рамки. Поверьте, нам было против кого дружить! И всё же с годами выяснилось, что дружим мы не «против кого», а «против чего», — происходящее вокруг нас, да и в нас самих, не устраивало обоих по многим (и во многом совпадающим) параметрам, и «кадровый вопрос», вопреки распространённому заблуждению (которое, впрочем, разделяли и мы с Аллоем), играет в этом неприятии далеко не главную роль. Жизнь (а вовсе не поэзия) — «пресволочнейшая штуковина», хотя для тех, кто сызмала дышал воздухом самой литературной на свете страны, жизнь и поэзия — одно и то же.
2006
Данный текст является ознакомительным фрагментом.