1844

1844

3 марта 1844 г.

Карнавал. — Магдалина возвратилась в свет. — Человек отменного остроумия в костюме канарейки

Что ни говори, кто-то должен рассказать вам о главных событиях нынешнего карнавала.

Начался он самым покойным и достойным образом — с концертов. Концерты суть естественная прелюдия к развлечениям. Скажем сразу, что прекраснейшим из гармонических праздников был тот, что состоялся в доме герцогини Гальера[558]. Там имелось все, что необходимо для безупречного концерта: публика, подобранная умно и тщательно; превосходные певцы и — для тех гостей, кто не любит музыку, — превосходные собеседники; наконец, та важная деталь, без которой ни один праздник не достигает совершенства; тот прелестный предлог, который оправдывает все на свете: богатые парюры и прелестные турнюры, царственную походку и платья со шлейфом, двойные туники и тройные воланы; то хитроумное средство избежать скопления гостей в одном месте; та неисчерпаемая тема, которая служит началом для любого разговора; та общая цель, которая сближает всех своенравных гостей; тот секрет, который сообщает празднеству притягательность и живость; тот верх элегантности, который мы назовем паломничеством. Без паломничества праздник не праздник!

Под паломничеством мы разумеем прогулку по просторным гостиным и увитым цветами галереям, которую гости совершают ради того, чтобы насладиться лицезрением чудесного произведения искусства, таинственно укрываемого или, вернее сказать, почтительно сохраняемого в дальних покоях великолепного особняка — в неведомом святилище, куда профаны прежде допущены не были. В тот день, о котором мы ведем речь, роль чудесного шедевра, к которому тянулись вереницы паломников, исполняла Магдалина Кановы[559]. Кающаяся красавица оплакивала свои прегрешения в тиши и во тьме; впрочем, на нее падал луч света, который лишь подчеркивал ее прелести, а дамы в бархате и атласе, в жемчугах и брильянтах одна за другой приносили дань своего почтения этому поэтическому воплощению скорби и смирения. Кругом только и слышалось: «Вы видели Магдалину Кановы? — Я только что видел Магдалину Кановы. — Сходите же взглянуть на Магдалину Кановы. — Как? вы еще не видели Магдалину Кановы?..» Один из наших друзей осыпал нас колкостями из-за этой самой Магдалины Кановы. «Ну, — спросил он, — вы только что от нее; что скажете? — Последний раз мне довелось ее видеть двенадцать лет назад; так вот, положа руку на сердце, признаюсь, что она сильно изменилась». Друг наш счел этот ответ на редкость потешным.

Вернемся к концерту у герцогини Гальера: итак, разве не вправе мы назвать безупречным такое празднество, на котором в доме женщины пленительной и остроумной, в окружении знаменитостей, прибывших со всех концов света, гости слушают музыку Россини и созерцают шедевр Кановы?

Следом за концертами наступил черед благотворительных празднеств. Величественный особняк Ламбера, недавно приобретенный княгиней Чарторижской, предоставил свои роскошные гостиные для бала в пользу поляков[560]; на этом балу предметы для паломничества не переводились; праздник вышел чудесный и удался на славу. Выскажу лишь одно замечание: пожалуй, французов на этом празднике было маловато. Что ж! — возразят мне, — разве недостаточно того, что делает для чужестранных изгнанников правительство? А делает оно немало, доказательством чему служит недавняя просьба бургундского крестьянина назначить его на должность испанского эмигранта[561]. Правительство делает немало, это правда, однако щедроты правительства оплачивают бедные люди, платящие налоги, тогда как благотворительность — это налог, взимаемый не с бедных, а с богатых; если бы богачи давали больше, беднякам, возможно, не пришлось бы давать вовсе ничего. Мы дерзаем вынести это предположение на суд читателей. […]

Мало-помалу карнавал оживился, и наступила пора костюмированных балов. Новшество этого года — обеды и ужины под маской; не стоит это понимать буквально: под маской были гости, а не блюда. Иные из этих трапез прошли очень весело.

В артистической среде карнавал праздновали так же, как и всегда, — весело и остроумно. Говорят, что прелестен был бал у Сисери[562]. Сам хозяин нарядился старым солдатом-инвалидом. Все прелестные женщины явились на этот бал в прелестных костюмах, но лучше всех была мадемуазель Плесси в костюме торговки устрицами… не подумайте дурного, торговки устрицами, сошедшей — если говорить галантным языком — с картины Грёза[563]. Гости, не запасшиеся костюмами, получали доступ на бал, лишь сказавшись больными; в этом случае им выдавали ночной колпак и халат; выбор между возвращением домой несолоно хлебавши и внезапным приступом болезни совершался очень скоро: все хотели позабавиться и потому предпочитали скоропостижно занемочь; началась форменная эпидемия. Эти строгости напомнили нам шутку в том же роде, имевшую большой успех несколько лет назад. Один из прославленных художников, публикующийся в «Психее»[564], явился на бал без костюма и был безжалостно выгнан вон. Вначале несчастный впал в отчаяние, но затем его осенило: он бросился в ближайшую бакалейную лавку, купил лист бумаги и смастерил из него громадный дурацкий колпак, на котором вывел: «Наказан за то, что явился без костюма». Само собой разумеется, на сей раз его не только пустили, но и приняли на ура.

Графиня Мерлен позволила прийти без костюма только пяти послам и политикам. Посему на ее балу изобиловали хитроумные домино, болтавшие прелестный вздор; мужчины облачались в домино небесно-голубого цвета, женщины разгуливали в розовых домино, а несколько черных домино привлекали всеобщее внимание своей загадочностью. Сама госпожа Мерлен была в великолепном греческом наряде, расшитом драгоценными каменьями; маркиза де Ла Гр…[565] — в самом настоящем персидском костюме, который она носила с изяществом поистине восточным. Графиня Самойлова нарядилась в охотничье платье века Людовика XIV; как ни широка была ее фетровая шляпа, непослушные пряди прекрасных волос все равно вырывались на свободу. Две юные англичанки изображали День и Ночь: первая, яркая и сияющая, укрывалась под длинным белым покрывалом, расшитым золотыми блестками, которые играли роль солнечных лучей; вторая, молчаливая и печальная, скрывала под складками черного крепа тысячу серебряных звезд.

Госпоже Тьер нездоровилось, и она ограничилась тем, что надела белое домино, однако домино это своей продуманной простотой и восхитительной элегантностью затмевало наряды самые затейливые.

В полночь зазвучали фанфары. Настала пора для кадрили охотников времен Людовика XIII; она снискала успех — большой и заслуженный. Всеобщего одобрения удостоился также молодой человек, одетый Амуром. Вот краткое описание его наряда: одежда — лазурная туника; головной убор — пудреный парик и розовый венок; перевязь — гирлянда из роз; усы — два розовых помпона; страдания — невралгия. — Вы причисляете страдания к парюрам? — Да, и по праву; недаром ведь говорят: страдания украшают влюбленного; согласитесь, что влюбленные этим пользуются совершенно беззастенчиво. Так вот, этот несчастный Амур в течение всего вечера корчил страшные гримасы и открывал окрестному эху тайну своих мучений. При виде его мук мы вспомнили прелестный стих, который прочли накануне в последнем поэтическом сборнике господина де Латуша «Прощания»; советуем вам без промедления ознакомиться с этой книгой. Так вот, мечтатель из Ольне[566] определяет любовь следующим образом:

Любовью мы зовем в страдании потребность.

Конечно, очень дурно припоминать столь печальный стих при виде столь забавного Амура. Но для карнавала нет ничего святого. А вот другой костюм — еще более оригинальный и еще более остроумный. Тот, кто его придумал, явился на бал во всем канареечном: во фраке и панталонах канареечного цвета, в канареечных туфлях и в канареечной шляпе, увенчанной тремя прелестными чучелками канареек весьма шаловливого и пикантного вида. Этот канареечный гость известен как человек отменного остроумия. Вот так всегда и бывает у нас во Франции: некто в течение полутора десятков лет создает себе репутацию человека острого ума… ради богатства, ради славы, ради счастья?.. Нет, ради того, чтобы в один прекрасный день нарядиться канарейкой.

Те, кто побывал на балу у графини Мерлен, могли также насладиться лицезрением двух индейских вождей: наряжены эти два дикаря были очень хорошо, но вот одеты очень плохо. Все кругом восхваляли их костюм за чрезвычайную достоверность. Охотно допускаем, что эти суждения справедливы, однако не можем не заметить, что мало кто из тех, кто судил о копии, видел оригинал; что же касается этой копии, то материи на нее пошло немного: несколько кусочков желтого полотна и несколько серых перьев. Возьмите старую перяную метелку и пару льняных лент — и вы тоже сможете завести себе костюм из драгоценной индейской ткани. Не обошлось и без украшений, а именно рыбьих косточек и собачьих костей, носорожьих рогов и орлиных клювов, ястребиных когтей и тигриных клыков, акульих челюстей и крокодильих слез… Так вот, красотой все это не блистало; самые захудалые брильянты производят куда больше впечатления, чем редкости такого рода. Вдобавок, как вы сами понимаете, дамам в газовых платьях с кружевными оборками соседство дикарей, вооруженных костями, когтями и клыками, сулит множество неудобств! Дикарские украшения оказались увлекательны сверх меры: танцуя, новоявленные индейцы то и дело увлекали за собой трех или четырех партнерш разом, что не могло не внести путаницу в фигуры танца. «О как несносны эти дикари! — воскликнула одна молодая женщина, чей газовый шарф только что зацепился за браслет из орлиных клювов. — О как они несносны!..» Тут она заметила адмирала де ла Сюза, который только что снял маску, и учтиво осведомилась у него: «Любезнейший адмирал, вы объехали весь свет: не можете ли вы указать им какой-нибудь необитаемый остров?» Дикари наши, как и подобает всем добропорядочным дикарям, отличались яркими татуировками. У одного из них физиономия была желто-красная, а у другого — в желто-черно-зеленую полоску, точь-в-точь китайская тафта. Пожалуй, в их наряде то была единственная материя, радовавшая глаз.

Кстати о татуировках: говорят, что однажды придворные медики короля Швеции[567], собравшись пустить ему кровь, обнаружили на августейшем предплечье три слова: «Свобода, равенство или смерть!» Изумление докторов не знало предела. Карл XIV так давно сделался королем, что все успели позабыть о временах, когда он был всего лишь героем, королем же он сделался столь замечательным, что трудно вообразить себе времена, когда он был не менее замечательным республиканцем. Но какое же, право, удивительное это зрелище: король с татуировкой, превозносящей свободу! Вся история нашего века заключена в этой фразе: «Свобода, равенство или смерть!» В наши дни именно этот девиз приводит человека на престол[568]. […]

На бульварах карнавал был печален и уродлив. Бедные дети томились в колясках или шлепали по отвратительной снежной кашице, своего рода черному мороженому, леденившему им ноги, — все ради того, чтобы посмотреть на маски; они с плачем призывали их, но маски не появлялись; чтобы утешить детей, родители выискивали в толпе смешные фигуры и указывали на них детям, говоря: «Вот тебе маска!» Особенный успех имели родители друзей… По-настоящему великолепен был в этом году только жирный бык персикового цвета — прекрасный цвет для жертвы.

Хозяйки серьезных и степенных салонов, желая слегка развлечься и доказать самим себе, что на дворе карнавал, приглашали Левассора. Его озорные песенки пользуются в элегантном мире чрезвычайной популярностью. Чем роскошнее убранство салона, чем богаче обои, чем дороже брильянты, чем непреклоннее пожилые дамы, чем неприступнее молодые женщины и чем неинтереснее юноши, тем с большим восторгом принимают в таком салоне «Биби на молитве» и «Тити в театре». Примечательно, что особы самые надменные забавляются исключительно вещами, их недостойными; все остальное они считают ниже своего достоинства[569].

Дамы, именуемые синими чулками, оставались во время карнавала нелюдимы и суровы, что само по себе смешно[570]. В комнате, обставленной самым странным образом, при зыбком свете полупогасшей лампы женщины с невообразимыми прическами изводили друг друга заунывными александринами… О хитроумный карнавал, ты простираешь свою власть даже над теми, кто знать тебя не желает!

Мы не станем рассказывать вам, как проходил карнавал в палате и в Опере. Почтение к приличиям накладывает на наши уста печать молчания.

24 марта 1844 г.

Женщины в Академии. — Отчего этому не бывать? Оттого что француженки умнее французов.

— Салический закон. — Его происхождение. — Законы против волков принимаются лишь в тех странах, где водятся волки.

— Законы против женских амбиций принимаются лишь в тех странах, где женщины амбициозны до предела

Последние десять дней весь Париж обсуждает выборы в Академию; значит, придется поговорить об Академии и нам; позвольте же поделиться несколькими довольно необычными соображениями, которые родились у нас на этот счет.

Лишь только объявляется новый претендент на академическое кресло, галантные поклонники наших прославленных дам хором затягивают одну и ту же льстивую песню:

— Да ведь это вам, сударыня, следовало бы баллотироваться в Академию!..

Тотчас некий академик спешит принять участие в разговоре:

— Я, сударыня, обещаю вам свой голос.

Затем с улыбкой очаровательной или отвратительной (смотря по своим возможностям) академик добавляет:

— Право, отчего бы не завести во Французской академии два кресла специально для дам: одно отдать Жорж Санд, а другое — госпоже Такой-то?.. (На второе кресло в каждом салоне своя претендентка.) Отчего бы не позволить женщинам большого таланта стать членами Академии?..[571]

Отчего?.. Сейчас узнаете…

Оттого что это было бы ненормально, непоследовательно, смешно и не в наших правилах. Мы ответим вам вопросом на вопрос: разве могут женщины мечтать об академическом кресле в стране, где они не могут претендовать на трон? Разве могут они гордиться своим пером там, где им отказывают в скипетре? Разве могут далеко пойти благодаря своему гению, если не имеют никаких преимуществ благодаря происхождению? Зачем вы даруете им привилегии, если отняли у них законные права? Во Франции женщина может быть герцогиней или графиней, лишь если она вышла за герцога или графа; что ж, значит, академикшей она может стать, лишь если вышла за академика. В стране прекрасных рыцарей женщинам заказано личное достоинство; их единственное право — сверкать отраженным светом; повсюду — и вы прекрасно это знаете — они наталкиваются на салический закон[572]; не пытайтесь же их от этого закона освободить; исключения опасны: они нарушают равновесие, рождают безумные надежды и отдаляют угнетенных от благословенного, счастливого мига — мига, когда жертвы проникаются смирением и начинают черпать в нем свою силу. СМИРЕНИЕ! возвышенное слово, за которым скрывается так много всего: разгаданная тайна, отысканное сокровище, хитроумные уловки, нежданная помощь, сыгранная роль, незаметные труды, потаенные люки, шелковые лестницы, замурованные двери, вертящиеся зеркала, неслышные шаги, семейная война, тайное могущество, глубокая вера, мрачная гордыня, непреклонная скромность, учтивая ненависть, презрительная вежливость, ласковая месть, вечная горечь, — вот что скрывается у женщин за словом «смирение». Понятно, насколько важно им смириться без промедления и без остатка.

Мужья и тираны, если женщина произнесла страшные слова: «Как быть! пришлось смириться…» — трепещите!.. начиная с этого дня, распечатывайте ее корреспонденцию, обыскивайте все ящики ее комода, ее секретера и рабочего стола[573]; спите только вполглаза и не пейте ничего кислого.

О галантные законодатели! Не трогайте салического закона; это мудрый закон, который не нужно менять ни в одном пункте. Женщины должны не проклинать, а, напротив, ценить этот закон, ибо, по видимости унижая их, он на самом деле им льстит. Неужели вас никогда не удивляло, что народ Франции, народ трубадуров и паладинов, рабов любви и защитников красоты, оказался тем единственным народом, который навеки лишил женщин права на престол[574] и отнял у них все привилегии, как дворянские, так и литературные? Неужели вас никогда не удивляло, что этот народ, состоящий из обожателей прекрасных дам, вынес столь суровый приговор женщинам? Как же можно иметь разом нравы столь куртуазные и законы столь безжалостные? В чем причина этого удивительного противоречия?

— В зависти.

— Мужчины завидуют женщинам?

— Не совсем так… Французы завидуют француженкам, и у них есть на то основания…

Итальянец умнее итальянки.

Испанец умнее испанки.

Немец умнее немки.

Англичанин умнее англичанки.

Русский умнее русской.

Грек умнее гречанки[575].

Но француженка умнее француза.

Спешим уточнить, что мы не имеем в виду людей высшего ума, людей выдающихся. Во-первых, человек безупречного ума принадлежит всем странам мира, что, впрочем, не мешает ему принадлежать своей собственной стране: что ни говори, гений всегда универсален; во-вторых, умный мужчина всегда умнее умной женщины по той простой причине, что человек высшего ума, человек гениальный, соединяет в своей персоне все природные совершенства, и мужские, и женские; мужская сила в нем сочетается с женской деликатностью. Доказать, что гениальному мужчине свойственны женские достоинства, нетрудно: достаточно сказать, что ему присущи также и женские недостатки; он капризен, раздражителен, впечатлителен, беспокоен, подозрителен, ревнив, как балованное дитя; вдобавок он отличается тонкостью и хитростью — а если учесть, что на его стороне также сила и стойкость, это уже явный перебор. Что же касается гениальной женщины, она этими двойными преимуществами не обладает (исключения лишь подтверждают правило); как она ни старайся, ей не обзавестись ни мужскими достоинствами, ни мужскими недостатками. Сила, которую женщина лихорадочно пытается придать своему таланту, всегда останется преходящей и бесплодной; после этих судорожных попыток — своего рода интеллектуальной эпилепсии — женщина всегда будет снова впадать в состояние расслабленности и смятения; ведь эта заемная энергия отнимает у нее природные силы, которые она черпает не в накале страстей, не в глубине ученых штудий и не в мощи философических размышлений, а в тонкости наблюдений, в пылкости верований и возвышенности чувств.

Каким же образом, спросят нас, вы оправдываете существование женщин, сочиняющих трагедии?[576] На это мы ответим, что, если женщины эти сочиняют женские трагедии, они имеют на то полное право; что женщина может, не впадая в смешную претенциозность, воспеть в драме или поэме героический поступок другой женщины. Больше того, женским пером могут быть описаны и некоторые мужчины — в том случае, если совершили поступки отнюдь не героические: описания эти станут для них возмездием за проявленную слабость. Антоний в Риме, призывающий отмстить за смерть Цезаря, — предмет для мужского гения, а вот Антоний в Египте, поклоняющийся Клеопатре, — предмет, достойный пера женщины; изображение победителя при Филиппах она обязана предоставить Шекспиру; другое дело Антоний, терпящий поражение при Акциуме, — согласитесь, что этого беглеца пристало живописать женщине[577]. Итак, в истории немало событий, служащих предметом для того, что мы предлагаем назвать женским искусством, — ибо такое искусство существует, и отрицать это невозможно. Разве не вправе мы сказать, что литературное произведение, которое занимало бы среди созданий умственных такое же место, какое занимает женщина среди созданий господних, было бы самым настоящим шедевром? А коли так, разве не позволено попытаться его сотворить? Ведь если бы попытка удалась, разве не стоила бы эта прекрасная книга-женщина целой библиотеки книг-мужчин — скверных, уродливых недомерков?

Итак, мужчин и женщин высшего ума мы в расчет не берем, что же касается всех остальных, то вывод наш неизменен: француженки умнее французов. Этим-то и объясняется та война, какую со времен завоевания Галлии франками ведут между собою в нашем возлюбленном отечестве мужчины и женщины.

Всякий француз ненавидит женщину, в которую влюблен.

Всякая француженка видит в своем возлюбленном смертельного врага; она смотрит на него тревожно и подозрительно — точь-в-точь как араб в пустыне, который, даже прилегши отдохнуть, кладет подле себя заряженное ружье, а неподалеку держит оседланного коня.

Любовь француза и француженки есть не что иное, как замаскированная вражда, удобный предлог для шпионства; это гармоническая борьба двух тиранов, завидующих один другому, это коварное соглашение двух завоевателей-соперников, каждый из которых мечтает о победе и о единоличном господстве. Да-да, их любовь есть не что иное, как ненависть; доказательством нашего утверждения служит та радость, какую испытывают эти нежнейшие враги, открыв в предмете своей страсти какой-нибудь ужасный изъян, какой-нибудь неисправимый порок; казалось бы, любящего человека такое печальное открытие должно огорчить, они же приходят в восторг. «Вот она и попалась», — думает француз. «Ему от меня не уйти», — думает француженка. Впрочем, будем откровенны: из двоих больше оснований для радости у француза; ведь именно его владычество постоянно находится под угрозой. Поэтому его страх перед теми женщинами, которые способны вызвать его уважение или восхищение, не знает предела! Он ухаживает за ними, но исключительно из тщеславия, и заставляет их дорого заплатить за свои вынужденные любезности.

Француз может любить без памяти лишь ту женщину, которую слегка презирает. Поэтому он предпочитает женщин из мира фантастического[578]: он полагает, что эти жалкие создания зависят от него, и не замечает, что по вине своего жалкого характера сам зависит от них; он милостиво соглашается повиноваться им, ибо не признает за ними права отдавать приказания. Эти женщины — единственные, которым он прощает наличие ума.

А между тем во Франции умны все женщины, кроме тех, которые именуются синими чулками. Мужчины — дело другое, те из них, кто умны, умны не на шутку, однако очень многие французы вовсе не имеют ума. На сотню мужчин приходятся двое остроумных; на сотню женщин — одна глупая. Сравните — и сделайте выводы.

Подойдите к привратнику и спросите, дома ли хозяин? — «Не знаю». — «А хозяйка уже вернулась?» — «Не могу сказать». — «А гости еще не ушли?» — «Затрудняюсь ответить». От привратника (исключения лишь подтверждают правило) вы не услышите ничего иного; дым от собственной печки и от собственной трубки его отупляет; он ничего не видит, ничего не слышит… Другое дело привратница; она ответит вам без колебаний, что хозяин у себя, что хозяйка вернулась; больше того, за полчаса до полуночи она наверняка сообщит вам, что гости уже разъехались, — ведь в противном случае вы подниметесь к хозяйке дома и засидитесь у нее до двух часов пополуночи, а затем именно ей, привратнице, придется вас выпускать. Всякая привратница — настоящий Аргус, или, если изъясняться языком менее мифологическим и более современным, всякая привратница — вылитая Анастази Пипле, а всякий привратник — точь-в-точь ее супруг Альфред[579].

Теперь взгляните на служанку: это истинная госпожа, заправляющая всем в доме.

Полюбуйтесь на горничную: это трудолюбивая, ловкая фея, для которой нет ничего невозможного.

Присмотритесь к ученице горничной… Это тонкая штучка: она еще ничему не выучилась, но уже все умеет.

А теперь поглядите на мужчин, трудящихся в том же доме: их здесь целая дюжина: за исключением управляющего (он же промышленник), дворецкого (он же поэт), повара (он же архитектор) и кучера (он же естествоиспытатель и торговец, имеющий опыт общения не только с лошадьми), — за исключением этих достойных господ все прочие — величайшие лентяи, умеющие только пить, есть и спать. Иначе говоря, женщин в доме четыре, и все они умны; а мужчин двенадцать, но умны из них только четверо, а остальные восемь — полные ничтожества.

Войдите в магазин: там трудится дюжина приказчиков; четверо умны и прекрасно воспитаны; остальные восемь — истинные Шаламели из «Парижских тайн»[580]. Женщина в этом магазине одна; манеры ее любезны, речи благопристойны, и порой она в одно мгновение одним словом исправляет непостижимые глупости, на которые так щедры восемь Шаламелей.

Обратимся к изящным искусствам. Спросите в Опере, сколько дурочек среди статисток? Вам ответят: не больше трех. А среди статистов?.. Тяжелый вздох будет вам ответом.

Возьмите армию. В полку три тысячи солдат; из них сотни две отличаются истинно солдатским остроумием: этим все сказано; поварих же в полку всего три, и эти три поварихи умнее, чем весь полк.

Есть одно-единственное сословие в нашем обществе, где у мужчин ума не меньше, чем у женщин, — это землепашцы; ничего удивительного: тяжелый сельский труд притупляет воображение женщин, и это способствует установлению равенства.

Женщина безнадежно глупая во Франции — явление крайне редкое. Вот уже полтора десятка лет, как мы, бывая в свете, поневоле наблюдаем человеческую природу; перед нами проходят типы и образцы, исключения и правила, но до сих пор мы видели всего одну женщину, которую можно назвать совершенно безмозглой, глупой как пробка или как гусыня — кому что больше нравится… Впрочем, не будем скрывать, что у этой гусыни есть брат; так вот, он гораздо глупее ее.

Кстати, объяснимся: когда мы говорим о глупом мужчине, мы имеем в виду вовсе не более или менее воспитанного господина, который, явившись в гостиную, час напролет болтает всякий вздор; вполне может статься, что этот болтун добился замечательных успехов в финансах, в промышленности, в политике или даже в литературе; светский жаргон — условленный язык, придуманный для посредственностей, и людям выдающегося ума порой нелегко им овладеть. Глупым мы называем такого господина, который бесконечно серьезно, бесконечно скучно, бесконечно долго рассказывает вам о своих планах; начнем с того, что планы эти абсурдны; они выдают полное непонимание нынешних обстоятельств, современных потребностей и пристрастий. Но глупого господина это не смущает; он принимается перечислять шансы на успех — несбыточные мечты, безумные следствия несуществующих причин; предвидя возражения и преграды, он вдохновенно живописует способы их преодоления; он разворачивает перед вашими глазами нескончаемую череду бессмысленных доводов, обрушивает на вас лавину беспросветных глупостей, с изумительной щедростью ослепляет вас чередой заблуждений… Но и это еще не все: особенно ярко его скудоумие высказывается в плане мести врагу… План этот поистине великолепен; он тщательно продуман, и мститель добьется своего: он сумеет… помочь своей жертве получить чаемое место на два года раньше намеченного.

Для человека веселого и ценящего смешное даже комедия Мольера не может сравниться с монологом глупца, которому не дают покоя… лавры Макиавелли.

Женщине никогда не достичь такого высочайшего уровня глупости. У нее на это не хватит сил. В этом, как и во всем прочем, мужчины всегда сохранят пальму первенства.

Поэтому, когда мы говорим, что француженки умнее французов, мы вовсе не утверждаем, что первые выше вторых; мы имеем в виду лишь одно: умных женщин во Франции больше, чем умных мужчин; тут все дело в количестве. Но эта количественная разница — не безделица; она позволяет объяснить то огромное влияние, которое имеют женщины в этой стране, где у них так мало власти, где они не значат ровно ничего и где тем не менее все совершается с их помощью и ради их удовольствия. Ни в Париже, ни в провинции нет мужчины, который, сознает он это или нет, не покорялся бы воле женщин. За каждым из наших политиков стоит женщина. В Париже все сколько-нибудь важные персоны внимают советам какой-нибудь интриганки из своего окружения втайне; в провинции секретов нет: там женское влияние возводится в ранг закона. Мы прожили около полугода в Турени: там, в маленьком городке, все мужья действовали по указке своих жен, за исключением одного: тот повиновался жене соседа.

В конечном счете все, что мы здесь говорим, не слишком лестно для француженок; они так страстно предаются наслаждениям умственным лишь потому, что не знают других; будь у них больше чувств, они имели бы меньше мыслей; умей они сильнее любить, они бы меньше страдали от неудовлетворенного тщеславия; но француженки — странный народ; у них пламенное воображение и холодная натура; безумные амбиции и рассудительное сердце.

Тщеславие составляет смысл их жизни; власть над светом составляет предел их мечтаний. Любовь для француженки не что иное, как победа; она хочет быть любимой лишь для того, чтобы доказать, что она способна внушить любовь.

Единственная страсть, которую француженки могут испытать и понять, это материнство, ибо священное чувство материнской любви позволяет гордиться и тщеславиться на законном основании.

Глупые женщины во Франции — редкость, но почти такая же редкость здесь женщина великодушная. Богатые наследницы выходят замуж вовсе не потому, что жених молод и красив; одна стремится стать женой посла, другая хочет сделаться герцогиней.

Стоит скончаться жене старого маршала-подагрика, как все юные красавицы с богатым приданым обращают на вдовца свои взоры… Шутка ли: госпожа супруга маршала!.. могут ли порадовать нежную душу звуки более сладостные?

Французы великодушны и способны на благородные безумства: у них доброе сердце, и это не может не вызывать восхищения. У француженок сердце не такое доброе; конечно, они тоже творят добрые дела и оказывают важные услуги — но лишь для того, чтобы доказать свою власть и сохранить влияние в своем кругу.

Чем моложе француженка, тем она амбициознее и корыстнее.

По правде говоря, великодушные мысли не посещают француженку до тех пор, пока ей не исполнится тридцать; тут она начинает задумываться, задаваться вопросом, не сбилась ли она с пути, не стоят ли нежные чувства дороже высокого положения в свете; чувствительность ее внезапно просыпается, она сознает всю суетность прежней жизни и решается поверить собственному сердцу, осмеливается полюбить; но опыт этот длится недолго, очень скоро натура берет свое: испробовав, что значит быть нежной покровительницей безвестного юноши, француженка возвращается на проторенный путь и, чтобы вернуть себе прежний вес, делается наставницей какого-нибудь влиятельного старца; мгновение любовного безумства она искупает годами жизни по законам рассудка и гордыни.

Конечно, и это правило знает исключение… Конечно, существуют женщины, которые влиятельны сами по себе и потому не имеют нужды жертвовать своими чувствами ради положения в свете; как знать, однако, остались ли бы они так же великодушны, если бы прозябали в безвестности, и на что бы решились, не будь они уже влиятельны благодаря происхождению или таланту.

Спору нет, женщинам пришлось пустить в ход очень большую ловкость, чтобы забрать себе такую власть над светом, несмотря на бесчисленные препоны и невзирая на законы, принятые против них подозрительными и завистливыми мужчинами. Они добились этой власти лишь с помощью невинного лицемерия; они смирились; они кротко приняли ту скромную роль, какую навязали им мужчины, и утаили свои великие притязания; они скрыли свое истинное превосходство под намеренным, преувеличенным, несносным легкомыслием и усыпили бдительность своих тиранов, а точнее, своих соперников, которые, видя, как безрассудно и бездумно дамы предаются наслаждениям, не заметили, что это не мешает им питать замыслы самые дерзкие и самые амбициозные.

Женщины танцевали, чтобы никто не знал, что они умеют думать; они болтали вздор, чтобы никто не знал, что они угадывают истину; некоторые из них даже делали вид, будто влюблены, чтобы никто не знал, что они видят своих возлюбленных насквозь; женщины похитили скипетр и спрятали его среди тряпок, и, видя их покорность, мужчины позволили им царствовать.

Дело было сделано с чудесной, пожалуй даже дьявольской сноровкой; впрочем, один наш старый друг, большой философ, утверждал, что всякая француженка с дьяволом на дружеской ноге. Конечно, говорил он, она не подписывала с Сатаной никакого договора; француженка не так наивна, чтобы скомпрометировать себя собственноручно подписанной бумагой; но Сатана ее опекает, а она с ним заигрывает. Хоть она его и не привечает, но все-таки прислушивается к его речам; что же до него, то если он не гордится подобным вниманием — как поступил бы на его месте любой мужчина, — то лишь потому, что от гордости один шаг до надежды, а Сатана обитает в таких краях, где, как уверяет Данте, надежде места нет!

Вот каким образом француженки сумели обойти салический закон. Победа, которой можно гордиться; тем более что несколько лет назад «синие чулки» едва не погубили все дело. Безумные!.. они взбунтовались, объявили, что женщина свободна; потребовали прав, воздуха и чернил для всех без исключения! Женщины перестали танцевать!.. и начали стремительно утрачивать свое влияние.

Спасибо польке, которая явилась очень вовремя[581]; француженки постепенно обретают былое легкомыслие; скоро к ним возвратится и власть над светом.

Конечно, кто-то может сказать, что безрассудно раскрывать суть заговора, если желаешь ему успеха. Рассказывать в газете, выходящей большим тиражом, об уловке, вся сила которой в окутывающей ее тайне, — неосторожно; оповещать дичь о том месте, где на нее собираются поставить капкан, — непредусмотрительно. Ни одно руководство для охотников таких советов не дает… Вы правы, но французы настолько… простодушны, что бояться тут нечего. Прочтя наш фельетон, французы пожмут плечами, возмутятся, расхохочутся и ровно ничего не поймут, иначе говоря, сочтут все это более или менее сумасбродным парадоксом.

Другое дело француженки! Француженки узнают, откуда происходит салический закон и как можно его обойти без бунтов и мятежей. Что же касается женщин знаменитых, они скажут вам, что нимало не мечтают об академических лаврах; искусство для них не ремесло, а религия; талант — не сокровище, которое они пускают в ход из корысти или гордыни, как это делают мужчины, но дар Небес, который они пестуют с любовью и почтением. Оставьте себе кресла в ваших ученых собраниях, господа мужчины; женщинам, выбравшим смирение, довольно треножника[582].

24 марта 1844 г.

Парижский денди[583]. — Курить, играть и есть — вот жизни смысл его. — Игроки-макиавеллисты.

— Ставки на сердце человеческое. — Профессиональные питухи. — Куда подевались хорошенькие женщины?

После дней поста, смирения и покаяния Париж оживает и предстает еще более надменным и блистательным, чем прежде. Весна пьянит его, он греется на солнце, разводит пыль потоками воды и очень этим доволен; дело в том, что этот город, бесконечно элегантный и беспредельно роскошный, знает только два времени города — дурное, когда он утопает в грязи по воле природы, и хорошее, когда он купается в той же грязи совершенно добровольно.

Юные парижане прогуливаются по щедро политым бульварам, а посвятив целый день этим бесцельным прогулкам, какие прежде позволяли себе только богатые рантье, отправляются в какое-нибудь золоченое кафе и там вечер и ночь напролет едят, как людоед или как сиделка при больном, пьют, как тамплиер или как английская гувернантка, играют, как старый дипломат, и курят, как поэт.

Такую жизнь ведет всякий уважающий себя юный житель Парижа.

Великий поэт сказал:

Любить, молиться, петь — вот жизни смысл моей[584].

Блистательный парижанин переиначил этот восхитительный стих на свой лад:

Курить, играть и есть — вот жизни смысл моей.

Не подумайте, однако, что он ведет такую жизнь по недомыслию и недоразумению: народ, зараженный конституционализмом, подходит всерьез ко всему, а особенно к развлечениям; легкомыслию здесь не место. Для юного парижанина курение — не отдых, а работа; игра — не страсть, а дело; еда — не удовольствие, а наука. Он ест из принципа и по правилам; утром он обдумывает обед, который съест и оценит вечером. В двадцать лет он уже великий знаток кулинарного искусства; он уже презирает родительские пироги и бабушкину шарлотку; этот надменный юнец еще не знает жизни, но уже разбирается до тонкостей во всех соусах цивилизации.

Огюст Пюжен. Театр «Амбигю».

Огюст Пюжен. Театр «Варьете».

Парижанин созревает рано; в двадцать лет он уже безупречный гастроном, а в двадцать пять — законченный игрок. Игра нынче уже не дерзкий вызов судьбе, не сильное чувство, рождаемое схваткой со случаем, и даже не отважное вопрошание оракула, ответа которого ожидаешь с тревогой и сладким ужасом… Это уже не то поэтическое опьянение, не то пленительное беспокойство, которое Жорж Санд описала с таким искусством на красноречивых страницах «Лелии»…[585] Игра нынче — холодная спекуляция, жестокий расчет, строящийся на знании человеческих характеров; это бесчестная эксплуатация недостатков, которые игрок подглядел, общаясь с противником вдали от игорного стола, и достоинств, которые он коварно поощрял под предлогом мнимой дружбы, дабы воспользоваться слабостями и благородством соперника в решающий момент игры.

Когда азартные игры были публичными, игроки сражались с банком, то есть существом отвлеченным и коллективным, таинственным, словно сфинкс, бесстрастным, как судьба. Сражение было честным. Вам везло или не везло — это решало всё. Теперь игроки сражаются со своими товарищами по развлечениям, а порой даже с друзьями, и все дело решает не случай, а расчет. Теперь важна не удача, а ловкость, чтобы не сказать: наглость. В подобной борьбе оружием служат не карты, а характеры; кто из игроков более деликатен, тот и более несчастен. Если вы физиогномист, вы легко угадает по лицу, кто обречен на неуспех. Вот чело благородное и задумчивое; с такой честной улыбкой больших сумм не выиграть. Вот, напротив, взгляд хитрый и лживый; на этого человека можете ставить без колебаний[586]. Вы не прогадаете: этот всегда устроит дело так, что случай будет на его стороне. Метода у него самая простая: если он проигрывает… тотчас выясняется, что он любит ночь, может жить только ночью; день, говорит он, это время для дураков; только буржуа и дикари обожают солнце, сам же он без ума от света люстр; он способен пить, любить, творить только ночью; так вот, напевая «О прекрасная ночь!», он заставит вас пить и играть с ним до утра, то есть до того момента, когда отыграет все деньги, какие вам проиграл… Если же он выигрывает… о, тогда дело другое: тогда он делается мрачен и молчалив; он сам не понимает, отчего… но с некоторого времени его часто посещают внезапные приступы дурноты, и это его тревожит; он открывает окно, выходит в сад… или на террасу. Ему предлагают вернуться за карточный стол… «Сейчас», — отвечает он, придавая своему голосу точно отмеренную томность… Его место за столом занимает другой; сам он выжидает несколько времени, а затем, воспользовавшись разгоревшейся между игроков ссорой, незаметно берет шляпу и уходит. Здоровье его будет оставлять желать лучшего еще неделю или две — до тех пор, пока он снова не начнет проигрывать; тогда с самым простодушным видом он снова начнет уверять вас, что любит ночь и только ночь, что ночная жизнь ему ничуть не повредит, напротив, только ночь, посвященная вину и картам, способна исцелить его недуги. Пожелай мы исчислить все хитрости, на какие идут нынешние игроки, нам пришлось бы составить толстый том, и том этот оказался бы трактатом по психологии, дипломатии и политике, достойным самого Макиавелли. Вот почему сегодня игрока двадцати пяти лет от роду уже не отличить от старого наблюдателя нравов, разочарованного в людях. Ничто не старит ум так быстро, как эта гадкая наука страстей, как это корыстное изучение характеров. Увы! кто богатеет, делая ставки на человеческое сердце, тот должен навсегда распроститься с иллюзиями.

Сегодня игра ведется в частных домах, и это заставляет нас сожалеть о той игре, какая происходила в игорных домах публичных. Когда случай находился под контролем, он был не так опасен. Но конституционное лицемерие — враг здоровой нравственности; наши добродетельные пуритане запретили игорные дома, но не подумали о том, что не в их силах запретить игру[587]; они стремились не столько сдержать пагубную страсть, сколько уничтожить средства за нею надзирать, ибо в своей законодательной невинности перепутали надзор с пособничеством. Удивительно, что люди столь тонко чувствующие и столь беспредельно щепетильные до сих пор не уничтожили сточные канавы. В самом деле, разве могут наши высоконравственные депутаты допускать, чтобы эти потоки нечистот оскверняли подведомственную им территорию? С другой стороны, мы ведь живем в век свободы, так не пора ли провозгласить наконец самую прекрасную из них — свободу грязи?

Если мы так много уделяем внимания игре, то лишь потому, что никогда еще наши соотечественники не предавались игре так истово, как ныне. Игра не приходит одна, за игорным столом вино льется рекой, и ловкие игроки охотно этим пользуются; они пьют воду, а противников себе избирают из числа поклонников Бахуса. Меж тем цивилизация и химическая наука не стоят на месте, и с их помощью люди, к несчастью, открыли пропорции, позволяющие много пить, но не слишком пьянеть. Нет ничего более коварного и более опасного, чем то странное состояние, в каком пребывает ум профессиональных питухов. Это нечто среднее между бодрствованием и сном, разумом и безумием, днем и ночью; покуда ум дремлет в потемках, человек совершает сотню непоправимых оплошностей. Ему хватает хладнокровия на то, чтобы действовать, но недостает здравомыслия на то, чтобы свои действия контролировать. Он может идти прямо, но не знать, куда именно он направляется; он может играть дерзко, но не понимать, как далеко он зашел; он может показаться в свете, но вечер напролет говорить глупости; при этом, поскольку он не имеет вида пьяного человека, он имеет вид человека неумного, а это гораздо хуже. Мы не в восторге от этих питухов-профессионалов.

— Так вы, значит, предпочитаете любителей?

— Да, нам больше по душе те, кто после трех стаканов вина немедленно падает под стол.

— Отчего же?

— Оттого что они там и остаются. Самое умное, что может сделать пьяный, — это улечься под пиршественным столом или на городской мостовой. Там его место, и там его никто не обидит, потому что никто не вправе возвысить голос против человека, знающего свое место. Но зачем пьяные являются в наши гостиные? Зачем смущают покой наших празднеств? В свете дозволено сулить опасность, но грозить неприятностями — ни за что.

После игры и вина естественно заговорить о красотках. Мы бы охотно так и поступили, но увы: каждый скажет вам, что в свете в этом году красивые женщины — редкость, зато — утешение не из последних! — некрасивые в изобилии. Вид театральных залов ужасен: всю зиму Итальянский театр, прежде по праву слывший местом сбора всех модных красавиц, заполняли чудища всех национальностей. После спектакля, при разъезде еще можно было заметить там и сям хорошенькие личики в обрамлении черных бархатных капюшонов или на фоне белых кашемировых бурнусов, но в зале эти редкие островки красоты терялись среди уродливого большинства. Вообразите себе целые ряды старух в тюрбанах, и каких тюрбанах! Театральная зала походила не на собрание дилетантов[588], наслаждающихся пленительной гармонией, а на трибунал старых кади, отправляющих правосудие: зрелище внушительное, но ничуть не прекрасное. Вдобавок в зале Итальянского театра теперь не увидишь ни единого юноши; разве что какой-нибудь почтительный сын составит компанию любимой матушке; балкон занят людьми почтенными, партер — людьми зрелыми. Неужели молодые люди не любят музыку? Сомневаюсь; куда вероятнее, что они не любят старых кади[589].

В Комической опере женщины ничуть не более красивы, но зато гораздо хуже одеты: одно к одному. Место тюрбанов занимают так называемые крестьянские чепцы, отличительная черта которых состоит в том, что они слывут модными уже много-много лет. Зала походит на крестьянский рынок. В те дни, когда театр представляет занимательную оперу «Калиостро» или восхитительную «Сирену», вид залы, пожалуй, даже приятен: все крестьянки улыбаются и становятся почти хорошенькими. Но если дают «Дезертира» и фермерши все как одна принимаются всхлипывать, зрелище этих трех сотен Перрет, в одно и то же мгновение опрокинувших свои горшки с молоком, наводит тоску; вся эта деревня, объятая безысходным горем, кажется злой шуткой[590]. […]