Глава 2. Российская интеллигенция между «западничеством» и «почвенничеством»

Глава 2. Российская интеллигенция между «западничеством» и «почвенничеством»

Интеллигенция любит размышлять о самой себе. В этом нет ничего дурного: рефлексия — необходимая часть мышления. Беда в том, что с течением времени самоанализ все больше заменяется самооправданием и самовосхвалением.

В отличие от западного интеллектуала, являвшегося, по выражению Сартра, «техником практического знания», русская интеллигенция традиционно объединялась не на основе корпоративных связей, общности образования или квалификации (хотя все это присутствовало). Главным объединяющим фактором было парадоксально-двойственное положение интеллигента в обществе, высокий авторитет, сочетавшийся с явной невостребованностью его знаний. Россия всегда страдала одновременно и от перепроизводства образованных людей, и от недостатка образования. Общество было неспособно полноценно использовать способности и знания интеллигента, но не переставало нуждаться в нем. Те, кого угораздило родиться в России с умом и талантом, да еще приобрести знания где-то в «Германии туманной» или в хорошем отечественном университете, неизбежно чувствовали себя «лишними людьми». Не потому, что они были не нужны обществу, а потому, что это общество и собственная роль в нем их не устраивали.

ЗАКАТ СОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

Именно в России сформировалось самосознание интеллигенции, впоследствии немало повлиявшее и на интеллектуалов Запада. Интеллигент должен был осознавать, что его роль в обществе не только техническая, но и нравственная. В этом плане очень важно было понятие «настоящего интеллигента» (в отличие от «псевдоинтеллигента» или «образованщины» по Солженицыну). Настоящий интеллигент, пишет левый публицист Александр Тарасов, «это творец, творческая личность, гений, человек, занимающийся поисками истины, рациональным (научным) или чувственным (художественным) познанием и освоением мира. Настоящий интеллигент понимает свою индивидуальную роль познающего субъекта — и общественную роль просветителя и освободителя. Настоящий интеллигент — носитель критического мышления. Настоящий интеллигент противостоит конформизму и мещанству»[46].

С точки зрения политолога Владимира Пастухова, радикальный неолиберализм 1990-х гг. порожден идеологией и психологией советской интеллигенции. «Советская интеллигенция, порождение XX съезда, в течение трех десятилетий была совестью нации и хранила культурную традицию в условиях тоталитаризма. В то же время, живя под немыслимым тираническим прессом, интеллигенция аккумулировала в себе колоссальный заряд негативной энергии. Отсутствие возможности в течение десятилетий практически влиять на положение вещей трансформировалось в необузданную жажду всеобщего переустройства. Российские реформаторы лишь реализовали эту копившуюся годами энергию»[47]. Трудно сказать, чего здесь больше — наивности или лукавства. В одной и той же фразе мы читаем и об ужасах тоталитаризма, и о XX съезде, который этот тоталитаризм ограничил и сделал для большинства интеллектуалов вполне терпимым. Что бы мы ни говорили об интеллигенции в целом, непосредственная работа по «реформированию» России осуществлялась отнюдь не бывшими диссидентами и не людьми, в прежнее время отдаленными от власти, а напротив, интеллектуалами, и в советское время к власти приближенными. И семья Гайдаров, и партийный функционер Геннадий Бурбулис не только чувствовали себя при советской системе вполне комфортно, но и занимали в ней определенное политическое положение. Напротив, людей с диссидентским и полудиссидентским прошлым среда неолиберальных реформаторов отторгала даже тогда, когда те по идеологическим соображениям готовы были преобразования поддерживать.

Искать русскую специфику в радикализме неолибералов не имеет смысла. В Англии, Мексике, Зимбабве и Аргентине применялись те же меры, что и в России. Масштабы ущерба, наносимого неолиберальной политикой обществу, ограничиваются лишь масштабом сопротивления, которое общество оказывает неолиберальной политике. В этом плане Восточная Европа действительно почти уникальна. Советская интеллигенция, гордившаяся своими традициями независимости и сопротивления, в 1990-е гг. не только не выступила в первых рядах борцов против новой власти, но, напротив, долгое время считала эту власть своею, а затем готова была с этой властью мириться гораздо дольше, чем другие слои общества. Перелом наступил лишь в начале 2000-х гг. в годы правления Путина. Да и то инициатором разрыва выступили не интеллигенты, а власть.

Утверждать, будто интеллигенция пострадала от реставрации меньше других, не приходится. Уже в 1992— 1993 гг. ей был нанесен сокрушительный удар. Как отмечает историк В. Согрин: «Резкое сокращение дотирования привело к тому, что только в науке, согласно данным Госкомстата России, число занятых сократилось к началу 1993 г. (по сравнению с 1990-м) на 27%, в том числе в академической науке — на 24, отраслевой — на 30,4, в вузовской — на 11,8%. Большая часть наиболее одаренных ученых вынуждена была в поисках работы и средств к существованию эмигрировать за границу. За год «утечка мозгов» составила 3,5 тыс. человек. Резко сократилось издание «нерентабельной» научной литературы»[48]. Русский тип интеллигенции не вписывался в новый экономический порядок. Отныне все следовало подчинить конкретным практическим задачам, причем таким, которые можно решить немедленно и с непосредственной выгодой. Фундаментальная наука, философские поиски смысла жизни, искусство, выходящее за сферу простого развлечения, критический анализ общества — это не соответствовало рыночному спросу. И все же интеллигенция действительно с энтузиазмом поддержала реформы, одной из целей которых было ее собственное уничтожение. В чем причина столь странного поведения? Понять его невозможно, не осмыслив историю советской интеллигенции.

НЕМНОГО ИСТОРИИ

Для старой интеллигенции ключевыми были две идеи — критика власти и служение народу. Правда, отношения с властью всегда отличались крайней двусмысленностью. Интеллигенция в России была не продуктом естественного культурного и социального развития, а именно порождением власти. Правительство («единственный европеец в России» по Пушкину), исходя из собственных видов, просвещало страну, насаждая передовую цивилизацию или, на худой конец, то, что принимало за таковую. Для этого нужна была массовая интеллигенция — профессора, учителя, инженеры. Сколько их требуется, никто точно не знал, ибо расплывчатыми были представления самого правительства о необходимом просвещении. Интеллигенция плодилась и разрасталась так же, как бюрократия, но, в отличие от последней, не пользовалась привилегиями и властью. Зато она обладала преимуществом образования. Она стала общественной группой, профессионально заинтересованной в модернизации, европеизации и расширении демократических свобод. С того момента как интеллигенция со своими демократическими и модернистскими потребностями вышла за отведенные ей пределы, конфликт с властью стал неизбежен. В таком противостоянии интеллигенция нашла новую моральную опору — служение народу, который глубоко нуждается в свободе и просвещении, даже если сам того не осознает.

Все это относится к старой России. Революция изменила не только социальный строй, но и отношение интеллигенции к власти. И хотя именно на интеллигенцию в 1930-е гг. обрушились тяжелейшие репрессии, советский период стал временем стремительного роста численности и влияния интеллигенции.

Новая власть тоже вводила просвещение. Ей нужны были всеобщая грамотность, современная наука и технологии, нужна была профессиональная подготовка кадров. Хотя репрессии 1930-х годов стали одним из ключевых мифов интеллигентского сознания, сами советские интеллигенты в массе своей были вовсе не потомками репрессированных. Напротив, в подавляющем большинстве они были потомками «выдвиженцев», для которых путь наверх расчищался сталинскими репрессиями.

Осуждение террора, сочетающееся со стремлением максимально воспользоваться его плодами, стало первым моральным и культурным противоречием новой интеллигенции. Разумеется, мы можем восхищаться прекрасными дворцами Петербурга, несмотря на то, что они построены «на костях». История то и дело заставляет одни поколения строить свое благополучие на жертвах и страданиях других. Проблема была не в самой связи между сталинскими «чистками» и становлением новой интеллигенции, а в том, что интеллигенция не желала признаться себе в этой связи.

Ее отношение к власти тоже было противоречивым, но и это ею не осознавалось. Художественная интеллигенция осуждала власть, ограничивающую ее творческую свободу, но принимала от нее премии, активно участвовала в созданных властью творческих союзах. Ученые сочувствовали диссидентам, но продолжали добросовестно разрабатывать оружие во всевозможных закрытых институтах — «ящиках». В отличие от старой интеллигенции, для которой оппозиционность выражалась в бросании бомб, создании подпольных организаций и сочинении подрывных листовок, новая интеллигенция, несмотря на свою любовь к антисоветским анекдотам и самиздату, настроена была реформистски. И никакой самиздат не мог сравниться в популярности с «Новым миром» и другими толстыми журналами, выходившими совершенно легально, массовыми тиражами.

Интеллигенция ужасно обижалась, когда сталинская социология обзывала ее «прослойкой». На самом деле это было вполне естественное определение: как иначе можно было назвать интеллигенцию — «классом», «корпорацией»? В конце концов, неудачное сталинское словечко исчезло из учебников, уступив место более уважительному «слой». Смысл от этого ничуть не изменился, но интеллигенция почувствовала себя комфортнее. Это была часто неосознанная борьба за социальный статус. И даже более того — за уважение со стороны власти. Подобное уважение интеллигенция, несмотря на всю критику начальства, ценила очень высоко.

Квалифицированный труд в советском обществе ценился не особенно высоко. Если Советский Союз и был рабочим государством, то лишь в том смысле, что любой неквалифицированный рабочий чувствовал себя на производстве увереннее любого инженера. Высшее образование было исключительно доступно, но это компенсировалось тем, что заработки специалистов были позорно малы. Государство как бы говорило интеллигентам: вы пользуетесь привилегией комфорта, вам не нужно таскать тяжести, спускаться в шахту, и уже за это вы должны быть благодарны.

Культ неквалифицированного труда раздражал образованную часть общества. Технократы, ученые, артисты, даже рабочие высокой квалификации чувствовали себя ущемленными. Они прекрасно знали, каковы заработки их коллег на Западе. Справедливо или нет, они были убеждены, что их квалификация — не ниже, а следовательно, и заработки должны быть такими же.

Отношение советской интеллигенции к власти не было ни безнравственным, ни лицемерным. В глубине души интеллигенты были уверены, что власть народна. В отличие от русских либералов и революционеров прошлого века образованные люди советского времени были убеждены, что власть действительно исходит от народа, продолжая его недостатки и слабости. С одной стороны, они ставили себя в культурном отношении выше и представителей власти и народа, а с другой — искренне желали блага и тем и другим.

Критика власти была адресована в конечном счете самой же власти. Это относится не только к специфическому жанру «закрытых записок», которые в огромном количестве сочинялись обществоведами из академических институтов, не только к легальной публицистике «Нового мира» и «Нашего современника»[49]. Это же относится и к изрядной части самиздата. Александр Солженицын обращался к «вождям Советского Союза», а Александр Зиновьев доказывал, что в СССР нет демократии, но есть «народовластие». Если старые большевики заявляли сталинским палачам, что партия всегда права, то интеллигенция 1960-х разоблачала партократию для пользы самих партократов. Задним числом многие представители интеллигенции вытеснили из памяти свои прежние мотивы и ценности. Для психоаналитика у нас всегда найдется масса работы. Когда, например, известный актер Игорь Кваша рассказывал в середине 1990-х, что ключевой идеей его творчества всегда был антикоммунизм, трудно было не вспомнить его на сцене театра «Современник» в роли большевистского лидера Якова Свердлова. Роли, которую он играл годами, и которой, судя по всему, очень гордился.

Прошлого не надо стыдиться. Его надо анализировать. Услужливая забывчивость гораздо безнравственнее любых иллюзий.

РОМАН С НАЧАЛЬСТВОМ

Резкий поворот от оппозиционности к восторженному начальстволюбию дался интеллигенции в конце 1980-х гг. очень легко именно потому, что на самом деле платонический роман с начальством никогда и не прекращался. Интеллигенты много лет говорили власти: «Посмотри на себя, как ты отвратительна». И вдруг в годы перестройки власть согласилась с ними. Глянув в зеркало гласности, она ужаснулась и призвала образованных людей исправлять свой имидж...

Любовь к начальству с Горбачева быстро перешла на Ельцина/ Важен не человек, важен принцип. А бывший начальник — уже не начальник. Интеллигенция начала «хождение во власть» (хотя больше на вторых ролях). Этого, однако, оказалось достаточно, чтобы резко повысилась самооценка. Большинство милых образованных людей, восторгающихся Гайдаром, не имеют ни малейшего понятия об его идеях. Они увидели в нем «человека нашего круга». Живое доказательство слияния власти и интеллигенции.

Народ в этой конструкции оказался лишним. Если раньше слияние с властью становилось допустимым в силу ее народности, то затем защита власти от народа стала необходимой в силу ее «просвещенности». Как известно, правительство — «единственный европеец в России». А европейской цивилизации, породившей демократические ценности, многое можно простить. Даже стрельбу из пушек по парламенту.

Итак, первоначально целостный комплекс идей — просвещение, народолюбие, демократические идеалы, свободомыслие и окультуривание начальства — расслоился. Для тех, кто не приемлет начальства, остается один выход — возвращение к народнической традиции. Но это означает не только разрыв с властью, но и разрыв с интеллектуальной элитой, которая за годы перемен сама стала частью начальства.

Стала уже почти общим местом мысль о том, что идеология постсоветского либерализма есть не что иное, как вывернутая наизнанку советско-коммунистическая идеология. Культуролог Татьяна Чередниченко очень удачно назвала это «обращенной идеологией». Перед нами все то же «единственно верное учение», только как бы перевернутое. «В обращенной идеологии тоже действует пара буржуазное/социалистическое, но только с противоположными оценочными знаками (цивилизованные капиталисты противопоставлены варварам-большевикам) »[50].

Однако существенно, что в процессе «выворачивания» сама идейная система потеряла целостность. Не то чтобы разрушилась, а именно разложилась. В советской идеологии все было взаимосвязано. В ней было даже место для диссидентов и для лояльных реформаторов, хотя официально ни тех ни других государство не признавало. Поменяв местами плюсы и минусы, «обратные идеологи» обнаружили, что ответы не сходятся. Понятия «свободы», «справедливости», «культуры», «народности», тесно связанные в традиционном политическом сознании, стали путаться, отменять друг друга. Сознание стало калейдоскопичным, хотя все «камешки» в этом калейдоскопе — на самом деле кирпичи старого здания.

ПОРАЖЕНИЕ ДИССИДЕНТОВ

Осенью 1989 г. в Восточной Европе правда восторжествовала над силой. Во всяком случае, так думали сотни тысяч участников событий в странах бывшего коммунистического блока и миллионы зрителей на Западе, восхищенно наблюдавших за «демократическими революциями» на экранах телевизоров.

Казалось, рушится не только Берлинская стена, но и представления, считавшиеся незыблемыми. На протяжении многих лет люди по обе стороны «железного занавеса» знали про упорную борьбу диссидентов за права и достоинство личности, против бюрократической власти. Сочувствовали этой «борьбе, восхищались ее героями... и сознавали, что они обречены, ибо несколько десятков интеллектуалов бессильны против мощной государственной машины, не могут преодолеть пассивности масс. Так же, в общем, рассуждали и сами диссиденты. Не случайно в Москве 1970-х участники оппозиционных групп каждый новый год поднимали бокал «за успех нашего безнадежного дела».

В 1989 г. произошло чудо. Все увидели, что воля и совесть оппозиционных интеллектуалов оказались сильнее власти. Идолы были низвергнуты. Не только идолопоклонники, но и сами жрецы дружно отрекались. Ликующие толпы заполнили площади, радуясь неожиданной и поразительно легкой победе. Революция объявила себя «бархатной». Диссиденты из гонимых инакомыслящих превратились во властителей дум, были вознесены на вершины славы, а иногда и власти.

Правда, ненадолго.

За прекрасным сном последовало ужасное пробуждение. В странах Восточной Европы разразился жесточайший кризис. Мечты о свободе сменились страхом перед надвигающейся новой диктатурой и смутными надеждами на сильную руку, которая наведет, наконец, порядок. Федерации распались. Нет больше Советского Союза, Чехословакия прекратила свое существование, война бушевала в Югославии.

Братство людей, вдохновленных лозунгами «бархатной революции», сменилось войной всех против всех. Власть старой бюрократии по меньшей мере гарантировала индивидуальную безопасность и социальную защищенность для всякого, кто готов был принять нормы официального конформизма. Отныне даже для сторонников власти ничего не гарантировано.

Разумеется, появились и победители. В их числе мы обнаруживаем хорошо знакомую партийно-государственную номенклатуру и детей номенклатуры. В 1989 г. они легко и безболезненно отдали власть, зная: они ничего не теряют. Власть менялась на собственность. Из неуклюжих советских «чаек» и мрачных черных «Волг» они пересели в изящные «мерседесы» и БМВ.

А что диссиденты? Где они были все это время? Что с ними стало? Увы, вряд ли большинство из них могло похвастаться особыми успехами. Деятели демократической оппозиции, занявшие государственные посты в первые «посткоммунистические» месяцы, как правило, были эффективно «вычищены» оттуда. В болгарском парламенте ко второму, «посткоммунистическому» созыву остался всего один депутат из числа основателей Союза демократических сил. Люди, создававшие польскую «Солидарность» в 1980 г., либо отходили от политической деятельности, либо оказались в оппозиции. Зато технократы, великолепно себя чувствовавшие и при старом режиме, при новом заняли ключевые посты.

Конечно, исторический лидер «Солидарности» Лех Валенса стал президентом, а ее идеолог Яцек Куронь — министром труда. Но это стоило им разрыва с собственным профсоюзом. Они могли гордиться своим прошлым, но ни для кого не секрет, что оба стали заложниками новых сил, господствующих в обществе. Куронь, некогда консультировавший забастовочные комитеты, занялся подавлением забастовок, причем делал с это с жесткостью, не снившейся коммунистическим лидерам. Увольнение «зачинщиков» и локауты стали ответом на любые требования. Богатый опыт, накопленный Куронем и Валенсой в рабочем движении, использовался для того, чтобы это движение разгромить. В 1980—1981 гг. «Солидарность» породила Валенсу, в 1991—1993-х Валенса повел войну на уничтожение со всеми профсоюзами, включая «Солидарность».

В Восточной Германии диссидентские организации, объединившиеся в «Союз-90», терпели поражения на выборах. Некоторые из лидеров прежней оппозиции, такие как Вольфганг Улльман, нашли в себе смелость открыто говорить о новых проблемах, о предстоящей трудной борьбе за настоящую демократию и подлинное единство Германии. Другие предпочитали жить воспоминаниями о героическом 1989 г. и требовать от избирателей, чтобы во имя признания их исторических заслуг им обеспечивали депутатские мандаты.

Александр Дубчек и его единомышленники, когда-то возглавившие попытку демократического обновления в Чехословакии, с трудом попали в словацкий парламент. Когда Дубчек умер, он был уже персонажем из прошлого, почти забытым, несмотря на свой депутатский мандат. Тем временем в Чешской республике правое парламентское большинство, объявив противозаконной всю прошлую деятельность компартии, не только отказало в признании заслуг деятелям Пражской весны 1968 г., но, по существу, объявило их, занимавших некогда видные партийные посты, преступниками. Это не мешало бывшим государственным функционерам приватизировать собственность, спокойно заседать в парламенте и в министерствах: ведь осуждена была партия, а не государство. Правительственные функционеры могли забавляться охотой на ведьм, зная, что им самим ничего не грозит.

Вацлав Гавел был символом надежды на свободную, единую и процветающую Чехословакию. Став из оппозиционного драматурга президентом, он говорил про «третий путь», обещал избежать крайностей капиталистического рынка, рассуждал о гуманной и честной власти. Прошло всего три года, и он бесславно покинул свой пост, оставив после себя развалившуюся федерацию. Как и Горбачев в Советском Союзе, Гавел много говорил о единстве страны, но когда распад федерации стал реальной угрозой, он сдался без борьбы. Он пошел даже дальше Горбачева. Тот, потеряв свой пост, смирился с ролью президента в отставке. Гавел спустя несколько месяцев после развала Чехословакии преспокойно принял президентский пост в новой Чешской республике из рук тех самых людей, которые развалили федерацию и свели на нет надежды на «третий путь». Когда в 1993 г. в Москве танки стреляли по зданию парламента и на улицах лилась кровь безоружных людей, Горбачев нашел в себе смелость произнести несколько осуждающих слов. Бывший диссидент Гавел тоже сделал публичное заявление. В поддержку расстрелов.

Судьба Гавела показательна. Да, власть развращает, но не всегда и не всех. Бывшие диссиденты, выдержавшие тяготы оппозиции, преследований, иногда тюрем, не выдержали соблазнов власти. Они думали, будто власть — это награда за прошлые подвиги. На самом же деле власть — испытание. С этим самым трудным испытанием они не справились. Тех, кого не смогли сломить тюрьмы, сломали коридоры власти.

Если в Восточной Европе диссидентов оттеснили от рычагов управления, то в России или на Украине их туда даже не подпустили. Партийные боссы, провозгласив себя демократами, сохранили посты и привилегии. Символическая фигура академика Сахарова оказалась особенно удобна для власти тем, что великий правозащитник не дожил до «торжества демократии». А мертвые герои, как известно, лучше живых. В Грузии режим, созданный диссидентами, отнюдь не стал эталоном демократии. Просуществовав около года, он был свергнут военным переворотом, во главе которого стоял ветеран секретных служб и партийной бюрократии, бывший член Политбюро ЦК КПСС Эдуард Шеварднадзе.

Глеб Якунин и Сергей Ковалев — практически единственные диссиденты, сохранившие определенное политическое влияние после 1991 г. Власти их очень ценили, пока они поддерживали правительство. Когда Ковалев и Якунин опомнились и выступили с критикой власти, их очень быстро оттеснили на обочину политической жизни. Раньше Ковалева преследовали, сажали в тюрьму. Теперь его просто лишили поста уполномоченного по правам граждан, а затем спокойно игнорировали, как если бы его не существовало вовсе. Какой может быть правозащитник без официальных полномочий?

Люди, гордившиеся своей способностью говорить «нет», называвшие себя «инакомыслящими» и «нонконформистами», в новых условиях оказались неожиданно пассивны, а главное — совершенно не способны противостоять господствующим идеям, лозунгам и настроениям. Как ни парадоксально, даже видя, что творится вокруг, они больше всего боялись снова стать диссидентами.

Страх остаться в меньшинстве парализовал их. Да, под властью коммунистического режима они тоже были незначительным меньшинством, а пассивное большинство разделяло идеи и ценности режима (в России) или, по крайней мере, мирилось с ними (в Восточной Европе). Но тогда большинство просто молчало или повторяло ритуальные фразы. Теперь мощная волна новой пропаганды вывела на улицы людей, восторженно скандирующих антикоммунистические лозунги. Уличные толпы испугали либерально настроенных диссидентов, а еще больше их испугало агрессивное единодушие «свободной прессы», повторяющей по заказу властей любую чушь о величии нации, необходимости всеобщей приватизации, преимуществах религиозного воспитания над светским и платной медицины над бесплатной.

Большинство восточно-европейских диссидентов были людьми левых или леволиберальных взглядов. В России диссиденты, как правило, были аполитичны, мало интересуясь вопросами социального страхования и экономического развития. Лишь немногие из них были страстными поклонниками Маргарет Тэтчер и тем более — генерала Пиночета. Отстояв свою духовную независимость под натиском «враждебной» партийной пропаганды, они неожиданно поддались пропаганде новой, антикоммунистической, хотя, казалось бы, их должно было насторожить уже то, что «новые» идеи с энтузиазмом пропагандируются на страницах тех же изданий и теми же людьми, которые вчера говорили о «строительстве коммунизма».

Диссиденты, осуждающие национализм, «охоту за ведьмами», несогласные с «крайностями» тотальной приватизации, готовы были перейти в оппозицию. Но только в качестве респектабельной политической силы. Мысль о том, что сторонникам демократии на Востоке предстоят новые длительные сражения, зачастую — в полной изоляции, казалась им столь ужасной, что почти никто не решался сделать этот совершенно очевидный вывод. Пуще всего боялись они обвинения в пробольшевистских симпатиях, отвергая любое сотрудничество с людьми из бывшего коммунистического лагеря, хотя после 1989 г., когда номенклатура выбрала капитализм, в этом лагере остались как раз наиболее искренние и порядочные (хотя далеко не всегда — разумные) люди.

В результате господствовал самый примитивный оппортунизм и конформизм. Сначала были отброшены упоминания о социализме («непопулярное слово»), потом смутные социал-демократические симпатии бывших диссидентов были «временно» отодвинуты на задний план. Критика реформ была тихой, патологически осторожной и невразумительной. Собственное «особое мнение» если и высказывалось, то так, что невозможно было понять, чем оно отличается от господствующего.

Бороться против варварства, насаждаемого «цивилизованным миром», оказывалось гораздо труднее, чем против советских безобразий времен Брежнева. А порой и опаснее.

Поражение диссидентов оказалось полным, а главное — окончательным. И в значительной степени ответственность за это лежит на самих же диссидентах. Диссиденты не были раздавлены молохом революции, не погибли в огне гражданской войны, не поднялись на эшафот, не пали жертвами репрессий. Они просто выпали из политической жизни, полностью утратив не только политическое влияние, но и моральный авторитет.

РАССЛОЕНИЕ

Расслоение интеллигентской идеологии дополнилось социальным расслоением. Это совершенно новый феномен для России. И в царские и в советские времена интеллигенция была более или менее однородной массой. Конечно, были различия между московским профессором и сельским учителем (или земским врачом в дореволюционную эпоху), между инженерами и гуманитариями. Были знаменитые в 1960-е гг. дискуссии между «физиками» и «лириками». Но сам факт этих дискуссий доказывает как раз существование общей среды. Сходства было больше, нежели различий. Все читали одни и те же толстые журналы, одну и ту же «Литературную газету», смотрели одни и те же книги, слушали одну и ту же музыку.

Хотя между академической или творческой элитой и массой рядовых учителей, инженеров, научных работников существовала значительная дистанция, интеллигенция воспринимала себя как единое целое. Советская уравнительно-стандартизирующая система делала свое дело. Разрыв в заработках академика и рядового учителя, как бы значителен он ни был, воспринимался менее болезненно, чем общая отчужденность от власти или недооценка творческого труда, от которой одинаково страдали и тот и другой. Интеллектуальная элита воспринималась не как привилегированная группа, а как ряд «лучших людей», образцы для подражания, властители дум.

Превосходным примером подобного отношения является один из героев прозы Леонида Зорина: «Как и все дремучие технари, отец мой испытывал тайный восторг от приобщения к этой элите. Почему он считал себя интеллигентом, надо спросить у него самого. Хотя он и листал “Новый мир”, всерьез читал одни лишь газеты, питался не мыслями, а новостями и пережеванными сентенциями. Он повторял их везде и всюду, однажды ему начинало мерещиться, что он их сам выстрадал, сам сформулировал. Так он наращивал собственный вес. По крайней мере, в своих глазах»[51].

Среди технической интеллигенции одно время чувствовалось определенное раздражение против гуманитариев, но дело не шло дальше споров о «физиках и лириках» в газетах 1960-х гг. или разговоров на кухне. Даже те, кто считал, будто все писатели или философы «продались режиму», видели только профессиональные различия и никогда не ставили вопрос о социальных. Короче говоря, в культурном смысле интеллигенция была однородной массой.

Именно эта однородность интеллигенции помогала в конце 1980-х гг. академической и творческой элите успешно манипулировать массой своих «рядовых» коллег. «Верхи» прекрасно отдавали себе отчет в том, что рыночная реформа ничего не даст интеллигенции как таковой. Но точно так же они сознавали, что у них появляется доступ к власти и собственности. Получив пропуск в Кремль, приватизировав имущество творческих союзов, начислив себе заработную плату, в сотни раз превышавшую доходы учителей и врачей, они продолжали призывать «образованную часть общества» поддерживать реформы.

В дореволюционной интеллигенции было некоторое количество богатых людей. Но их богатство не имело никакого отношения к их интеллигентности, не было связано с их культурной или научной деятельностью. Деньги, заработанные в бизнесе, Третьяков тратил на создание картинной галереи. Ему бы и в голову не пришло, что сама галерея может превратиться в прибыльный бизнес. Интеллигенция старой России сложилась в докапиталистическую эпоху, она так и не успела испытать социального расслоения, которое и на Западе в полной мере стало заметно лишь в 1970-е гг. прошедшего века.

Тем более — советская интеллигенция. Богатство и роскошь связывались с коррупцией, деньги вредили искусству, а наука пыталась жить по коммунистическим принципам (даже если сами ученые считали себя убежденными антикоммунистами). Конфликт культуры и денег стар как мир, но позиция «деятелей культуры», вставших в нем на сторону «денег», совершенно нова. Искусство расслаивается, появляется шоу-бизнес, приносящий сотни тысяч долларов. Научные исследования делятся на хорошо и плохо финансируемые. А рядовой учитель, инженер или врач оказывается равно удален и от звезд шоу-бизнеса, и от жрецов «высокого искусства». Симптомом кризиса стало резкое падение тиража толстых журналов. Дело не только в нехватке денег — исчез читатель.

На место прежнего единства приходит непонимание, раздражение, а затем и социальная ненависть. Интеллигенция наконец перестала быть прослойкой. Она сама разделилась на «верхи» и «низы», на буржуа и пролетариев. Лидеры «культурной элиты» стали частью элиты коммерческо-бюрократической. Писатели переставали сочинять романы, а если что-то и публиковали, то выходило из рук вон плохо. Режиссеры больше интересовались театральными зданиями, нежели спектаклями. Сатирики появлялись на презентациях банков и перед ломящимися от яств столами объяснялись в любви к власти. Хорошим тоном стало подшучивать над бедностью, рассказывать анекдоты про побежденных, публично сожалеть, что новая власть проявляет излишнюю гуманность, не начиная массовых репрессий против коммунистов.

Поразительно, однако, что «верхи» долгое время не осознавали наметившегося конфликта. Они еще помнили про однородную интеллигенцию прежних лет, все еще воспринимали себя ее частью, мало задумываясь о том тяжелом положении, в котором оказались массы бывшей советской интеллигенции. Вот почему на протяжении 1990-х и даже 2000-х гг. они непрестанно обращались к публике с различными призывами, коллективными письмами, рекомендациями.

В ответ массовый «работник умственного труда» испытывал недоумение, смешанное с озлоблением. Эти чувства очень хорошо выразил Александр Тарасов в статье «Десять лет позора», обвинив интеллектуальную элиту в «предательстве». Мало того, что она отказалась от собственных ценностей и от элементарной корпоративной солидарности, но еще и стала «паразитическим слоем». Вместо того чтобы отстаивать принципы просвещения и освобождения, интеллектуальная элита заинтересована в распространении невежества и рабства, ибо «каждый просвещенный и освобожденный с их точки зрения — это экономический конкурент»[52].

Утрачена и культурно-психологическая однородность интеллигенции. До середины 1990-х культурным образцом был шестидесятник. Поколение за поколением пели песни Булата Окуджавы и повторяли строки Высоцкого, читали романы Трифонова. Но общество изменилось, стали иными и вкусы. Иными стали и сами шестидесятники. А поколение, которому сейчас 25—30 лет, уже не помнит их славного прошлого, оно знает лишь их настоящее. Для этого поколения мелодии из песен Фредди Меркьюри значили уже больше, чем Окуджава, а группа «Чайф» казалась интереснее, чем Высоцкий. Ближе — не значит «лучше», но какое это имеет значение? Особенно теперь, когда усилиями самих же интеллигентов старшего поколения их собственный жизненный опыт и их культура оказались полностью дискредитированы. Для кого-то это достояние «совкового» прошлого, а кто-то уже видит в героях 1960-х гг. не более чем сегодняшних президентских прислужников. Пушкину мы можем простить совершенно ужасные стихи «На взятие Праги». Просто потому, что он — Пушкин. А слушать песни Окуджавы про «комиссаров в пыльных шлемах» после его заявлений о том, что ему не жалко безоружных людей, погибших в Белом доме, как-то не хочется.

Культура 1960-х гг. была слишком связана со своей эпохой и идеологией. Дискредитировав и то и другое, шестидесятники в духовном смысле уничтожили самих себя. Сами того не заметив.

Значит ли это, что вместе с ними исчезла и советская интеллигенция? В известном смысле — да. Прошлое не вернешь, а прерванную традицию невозможно «восстановить», ибо ее основной смысл — в непрерывности.

Но, погибнув в неразберихе «катастройки», интеллигенция тотчас начала возрождаться в новом обличье. Предпосылки для этого создавала сама власть.

ЗАПАДНИЧЕСТВО И НАЦИОНАЛИЗМ

В 1930-е гг. XIX в., когда российское образованное общество сплошь увлекалось Гегелем, кто-то сочинил замечательный анекдот. Англичанину, немцу и русскому предложили написать трактат про верблюда. Англичанин поехал в Египет, поселился среди верблюдов, ел их пищу, проникся их заботами, стал среди них совершенно своим. По возвращении написал подробный эмпирический доклад о жизни верблюдов. Немец, напротив, уединился в своем кабинете и стал извлекать чистую идею верблюда из глубин своего духа. Извлек. Опубликовал.

Русский дождался публикации труда своего немецкого коллеги и перевел на родной язык — с большим количеством ошибок.

Копирование образцов и имитация чужих моделей — характерная черта периферии. Однако исходные образцы не обязательно заимствованы из чужой культуры. Они могут быть и местными. В конце 1970-х гг. двое венгерских диссидентов, писавших под псевдонимом «Марк Раковский», отметили странную особенность политической культуры в обществах советского типа. С одной стороны, кризис системы порождал всеобщее разочарование в коммунистической идеологии и стимулировал поиск альтернатив. Социал-демократические, либеральные и патриотические идеи становились все более привлекательны. Однако, с другой стороны, социальные, культурные, экономические условия, приведшие к развитию этих идеологий на Западе, отсутствовали в Восточной Европе. Более того, отсутствовала даже информация. Главным источником знаний о враждебных коммунизму идеях были те же коммунистические партийные учебники. В итоге, «случилось страшное»: монстры, порожденные фантазией сталинских идеологов, материализовались. И либералы, и социал-демократы, и националисты получились именно такими, какими они описаны в «Кратком курсе истории партии» — ограниченными, беспринципными, алчными и социально безответственными.

Политическая жизнь в условиях периферийного капитализма построена на имитации западных аналогов — те же партии, те же термины, но за ними неизменно скрывается совершенно особая, местная суть. Политики, которые не отдают себе в этом отчета, проигрывают. Достаточно вспомнить меньшевиков и большевиков. Первые хотели быть социал-демократами, как в Германии. Вторые, на первых порах — тоже. Но большевики очень быстро осознали, что немцами они быть не могут. Кстати, меньшевики тоже существенно отличались от своих западных товарищей, но не хотели в этом признаться ни себе, ни окружающим. Между тем, когда идеологию большевизма перенесли на Запад, там коммунистические партии все равно получились совершенно другими. И произошло это не в эпоху «еврокоммунизма», а гораздо раньше. «Еврокоммунисты» лишь честно признали то, что было реальностью уже в 1920-е гг. Партии, действующие в условиях западного общества, не могут быть такими же, как на периферии капитализма. Они могут быть оппозиционными или радикальными, но их оппозиционность и радикализм все равно будут проявляться иначе.

Да, институты, характерные для западной демократии, возникли практически во всех странах Восточной Европы, включая Россию. Другое дело, что отечественная политическая система удивительным образом сочетает «европейский» фасад с кондовым и вполне традиционным «азиатским» авторитаризмом. И дело не в национальных традициях, а в том, что наш капитализм структурно отличается от западного. Даже если используются одинаковые слова — за ними стоит разная практика. Это не вопрос «времени» или «опыта». Ибо и время и опыт лишь закрепляют различия. За годы неолиберальных преобразований, несмотря на поверхностные нововведения, произошла чудовищная демодернизация экономики. Россия теперь не только производила меньше, чем в советское время, но и гораздо больше отставала от Запада.

Впрочем, когда идеологи занимаются поисками «национальной специфики», получается не лучше чем с имитацией западных схем. Ведь идеологи пытаются найти эту специфику не через анализ конкретных экономических процессов и социальных структур, а в глубинах своего духа. В большинстве случаев ничего ценного там обнаружить не удается. Поиски самобытности сводятся к восхвалению собственной ограниченности.

Рост националистических настроений в России часто связывается с травмой, переживавшейся гражданами бывшей империи, неожиданно превратившейся в периферийное государство. Однако в других обществах Восточной Европы, отнюдь не страдавших от постимперского синдрома, наблюдались похожие тенденции. Для миллионов людей, ожидавших наступления потребительского рая, оказалось неприятной неожиданностью, когда пришлось оплачивать издержки «трансформационного процесса». Неудивительно поэтому, что либеральная идеология быстро утрачивала привлекательность. Для того чтобы народ продолжал идти на жертвы, нужны были более сильные стимулы. Неолиберализм был подкреплен национализмом.

На протяжении советского периода националистические идеи были в Восточной Европе мощным стимулом сопротивления режиму. Они позволяли представить коммунизм просто в виде системы, принесенной на советских штыках. Русская националистическая пресса в эмиграции, напротив, подчеркивала, что коммунистические идеи чужды русскому народу и занесены на отечественную почву с Запада евреями и латышами.

В поисках национальной альтернативы идеологи обращались к периоду до 1945 г. (а в России к временам царизма). В них видели своего рода «золотой век». Режимы, пришедшие на смену коммунистическим, с самого начала провозглашали своей целью реставрацию ПРОШЛОГО. Отсюда повсеместное восстановление старых государственных символов (как в России, Венгрии или Польше), а порой и старых конституций (как в Латвии и Эстонии). Польша и Россия, формально оставшиеся республиками, украсили свои гербы коронами. В Словакии, Хорватии и до 1996 г. в Белоруссии официальной была провозглашена символика, ранее использовавшаяся местными фашистами.

Возврат в прошлое — всегда утопия. По сравнению с периодом 1920-х и 1930-х гг. во всех странах Восточной Европы социальная, экономическая, даже демографическая структура общества радикально изменилась. В некоторых странах изменился и национальный состав населения. Для русских, проживающих в Латвии и Эстонии, переход к независимости означал лишение гражданских прав. В других постсоветских республиках стали просто увольнять с работы инородцев и закрывать русские школы.

Идея возврата к предвоенному «золотому веку» была утопией реакционной, ибо общество, преобразованное сорока годами коммунистической власти, находилось на гораздо более высоком уровне социального и экономического развития, нежели то, к которому призывали вернуться. Неудивительно, что чем дальше заходил процесс реставрации, тем больше нарастало стихийное сопротивление. Родители не хотели принудительного изучения Закона Божия в школах и детских садах, женщины были недовольны попытками ограничения права на аборт и усложнением процедуры развода и т. д. В ряде стран Восточной Европы было принято решение о реституции — возвращении конфискованной собственности бывшим владельцам. Оно обернулось выселением тысяч людей из их квартир, ликвидацией музеев и предприятий, занимавших «захваченные коммунистами» здания. В Румынии, где собственность перераспределяли несколько раз, на один и тот же участок земли нередко были предъявлены претензии сразу нескольких «законных хозяев». Споры о правах собственников сопровождались вспышками насилия. Демодернизация социальной жизни была неразрывным образом связана с прозападной ориентацией в политике и экономике. И это закономерно. Докоммунистический период в большинстве стран Восточной Европы как раз был периодом их безусловной экономической зависимости от Запада. «Возврат к прошлому» был идеологией, обеспечивавшей восстановление структур периферийного капитализма. Это вполне устраивало транснациональные компании и западные финансовые институты. Что касается местных элит, то для большинства из них просто не было иного выбора.

Повсюду в Восточной Европе политическая дискуссия в рамках элит свелась к спору националистов с западниками, причем и те и другие были согласны в необходимости рыночных реформ. Если в большинстве стран Восточной Европы левые дружно стали «западниками» (и в этом, быть может, их единственное отличие от правых), то в России 1990-х гг., переживающей глубочайшее национальное унижение, «почвеннические» лозунги неожиданно оказались на устах политиков, формально считавшихся «левыми». К тому же за годы советской власти коммунистическая идеология настолько стала частью национальной традиции, что казалась неотделимой от нее. Националисты на первых порах выступали с критикой рыночных реформ, и именно поэтому оказывались в роли вечной оппозиции, которую невозможно допустить к участию в управлении. Эта аномалия стала сходить на нет к началу 2000-х гг. — по мере того, как националистические политики и идеологи вписывались в новую капиталистическую реальность.

ПСЕВДОДЕМОКРАТЫ ПРОТИВ ЛЖЕПАТРИОТОВ

Господство псевдодебатов, соперничество псевдопартий — неизбежное следствие сложившейся социальной и политической практики. Ни один вопрос не может быть решен, ибо все они формулируются неправильно. Забавное дело: пока речь идет о Западе, наши комментаторы способны увидеть противостояние интересов по конкретным вопросам. Но стоит заговорить о родной стране, как борьба левых и правых вокруг вопросов социальной реформы подменяется спором «западников» и «почвенников», «демократов» и «патриотов». Но даже эти понятия не удается сформулировать корректно.

Если предположить, что патриотизм — это не просто благопристойное название для антисемитизма, а демократизм — нечто большее, чем просто антикоммунизм, неизбежно закрадывается подозрение, что обе стороны в этом великом идейном противоборстве просто морочат голову и себе, и слушателям.

В России нет ни патриотов, ни демократов. По крайней мере, в том смысле, в каком они есть на Западе. О сомнительном демократизме российских профессиональных демократов уже немало написано. На заре эпохи Просвещения Вольтер говорил: «Ваше мнение мне глубоко ненавистно, но я готов отдать жизнь за ваше право его высказать». Профессиональные демократы в России думают иначе. Они постоянно призывают кого-то запретить, разогнать, подавить, заковать в наручники (другое дело, что редко получается). Они не только призывали к разгону парламента в 1993 г., но им в принципе присущ явный антипарламентаризм. Посмотрите, с какой яростью они обрушиваются на Думу — не на коммунистическую фракцию, а именно на сам институт, на «депутатов» вообще. Для «демократической» прессы «депутат» — слово ругательное, синоним «красного». Наши «западники» охотно смирились с авторитарной конституцией 1993 г., но как только в 1998 г. в Белом доме появилось правительство, опирающееся (в соответствии с европейскими нормами) на парламентское большинство, началась паника...