Автор скучных писем

Автор скучных писем

Скуку я начинал чувствовать уже при одном виде этого почерка: буквы лепились друг к другу, как маленькие ласточкины гнезда. Внутри этих крохотных гнезд при известном усилии можно было отличить «к» от «н», «а» от «п»… А иногда и нельзя было. Я читал через лупу. Она совершала чудо: буквы раскрывались, как бутоны, показывая разные, непохожие, резко очерченные лица. На минуту становилось даже интересно.

Но вот буквы складывались в слова, и опять охватывала меня скука — одно и то же! С редким упорством обладатель ласточкина почерка писал в редакцию о том, что вблизи маленького старинного сельца Чудинка залегают бело-голубые глины; по мнению сельских стариков, они отменно хороши; столетний дед, по фамилии Трубецкой, помнит даже, что в небольшом монастыре по соседству делали чудную посуду; сейчас эти глины лежат в земле без пользы, а хорошо бы разведать их и то ли фабрику открыть, то ли артель создать…

Первое письмо я читал с интересом: название села Чудинка, фамилия столетнего деда, будто сошедшая со страниц исторического романа, упоминание о небольшом старинном монастыре, даже бело-голубой цвет глины — все это немного трогало. Но в сотый раз — увы! — вызывало одну лишь безысходную скуку, несмотря на то, что в письмах появлялись новые подробности: увлечение гончарным искусством, оказывается, отозвалось в старину на местном фольклоре (автор не поленился даже выписать четверостишия из двух песен); рассказывал он и о том, что в одной избе «открыл» нечаянно кувшин и чашу из бело-голубой глины и пил с наслаждением воду из этого обожженного двести лет назад кувшина… О себе же не писал ничего; подписывался: «Работник лесничества Д. Саянов».

Письма эти я посылал в различные областные инстанции, и они опять возвращались ко мне. Из облпромкооперации сообщали, что сырьем они обеспечены лет на пятьдесят; из совнархоза писали не без ехидства, что район Чудинки был недавно обследован и ничего, в чем бы испытывалась острая потребность, не было обнаружено. Нужны же сейчас крупнозернистые пески для заводов тяжелого машиностроения — пусть, мол, автор письма, видимо хороший краевед, и поищет их с помощью редакции…

Письма Саянова я посылал даже в управление, занимающееся игрушками, но и там они не вызвали энтузиазма. Мне, а заодно и автору объяснили, что современный ребенок игрушку любит синтетическую, а не из глины, пусть даже бело-голубой; ничего, мол, не поделаешь, XXI век на носу. Посылал я письма Саянова и в стройтрест в слабой надежде, что тому нужно сырье для керамики. Но мне ответили, что дома все больше собирают из панелей; кирпич и черепица отходят в небытие.

Рядом с синтетической игрушкой или железобетонными полносборными панелями само название сельца — Чудинка выглядело странно и беззащитно, будто бы строку из старинного толкового словаря Даля заверстали по небрежности типографии в ультрасовременный том, где «синхрофазотрон» соседствует с «кибернетикой» и «полимерами».

И вот не осталось уже ни одной областной организации, имеющей хотя бы отдаленное отношение к бело-голубым залежам близ Чудинки, куда бы не посылал я эти письма. А «работник лесничества Д. Саянов» не унимался. И письма пошли по второму туру — по старым адресам.

А он между тем сообщал, что глина эта необыкновенно хороша: красива, разнообразна по оттенкам, упруга; что местные художники-самоучки лепят из нее забавные фигуры людей и животных и издали, при соответствующем освещении, кажется, что это камень, даже металл. (Письмо это я направил в художественную мастерскую, откуда его переслали в ту же облпромкооперацию, обеспечивающую художников «сырьем», а облпромкооперация, наконец, неопределенно пообещала «рассмотреть вопрос о возможности использования глин, о которых пишет гр. Саянов».)

Через несколько месяцев после первого письма он тем же неразборчивым мелко-округлым почерком написал, что начал с помощью кузнеца Трубецкого, тоже краеведа-любителя, внука столетнего старика, обследовать на собственный страх и риск залежи глины и радостно удивлен тем, что на «известной глубине она поет, как колокол». Может быть, алюминий?

Я собрал все его письма и все ответы на них и поехал посоветоваться в управление геологии.

Там меня ознакомили с любопытной статистикой: из ста заявок первооткрывателей оправдывается в лучшем случае одна, самая маловажная. Около двух тысяч этих заявок покоится в архивах последних лет. А что открыто по ним? Сущая безделица.

Рассказывала мне об этом женщина лет сорока, с увядающим тонким и нервным лицом, перебирая на столе красивыми пальцами отлично отточенные разноцветные карандаши. На нее и была возложена работа с первооткрывателями. Видно, было, что ей нравится само это слово. Она повторяла его чаще, чем надо, мягко, удивительно нежно.

— У вас один первооткрыватель, и вы замучились с ним, — говорила она, улыбаясь лукаво-сочувственно, — а у меня сотни первооткрывателей, тысячи даже. Первооткрыватели не отражены в нашей художественной литературе. А жаль искренне. Тут, если хотите, настоящая драма. Человеку кажется, что он открыл новую Курскую аномалию, и пошла писать губерния, как говорили наши деды, а на самом деле это старая каменоломня. Бывают иногда случаи и более сложные, требующие исследований, экспертизы, и мы выезжаем, тратим силы. Разумеется, если речь идет о хорошо изученном районе, достаточно посоветоваться с геологической картой. Как раз по соседству с Чудинкой работал доктор геологических наук… — она назвала известную в нашем городе фамилию. — Не думаю, чтобы он не заметил слона. К тому же вы литератор и в этом, конечно, не разбираетесь, но нам-то хорошо известно: подобные глины соседствуют с бокситами чрезвычайно редко. Для этого миллионы лет назад, когда формировалась наша планета, в недрах ее должно было совершиться… ну, нечто напоминающее военное ЧП. Вы оставьте письма, мы все обсудим… Первооткрывателям кажется, что они ходят по золоту, серебру и тому подобным редким металлам. Они как дети, часто даже больно их разочаровывать.

Я оставил в управлении старые письма Саянова и начал получать новые. Ему хотелось, чтобы геолог, которого, надеялся он, пошлют же когда-нибудь в Чудинку, остановился и жил у него: дом хороший, места много; рассказывал он и о том, что выписал из города наложенным платежом книги по геологии, хочет на старости лет хотя бы постоять на пороге новой науки…

Эти я уже никуда не посылал, а с каким-то неопределенным чувством усталости, скуки, горечи отправлял в ящик письменного стола.

У меня ни разу не явилось желание поехать к нему в Чудинку: я не видел в его письмах «темы для выступления в печати».

Я любил письма «человеческие», насыщенные раздумьями о жизни, письма, вызванные душевными потрясениями, откровенные и бурные или тихие, как стон мужественного человека. Очертя голову я летел навстречу требующей моего вмешательства жизненной драме…

Такое письмо и легло на мой стол однажды утром в мае. Молодая женщина писала, что жить ей больше незачем, она обманулась в любимом человеке, не верит теперь ни в добро, ни в любовь, она уйдет из жизни без сожаления, и пусть это послужит горьким уроком тем, кто доверчив. Особенно ударили меня слова: «Я пишу вам потому, что нет у меня никого, я чужая в этом поселке, это его дом, это его родина, я чужая и совсем одна…»

Ехать было мучительно трудно даже на вездеходе — все развезло, и добрались мы только в майские сумерки.

С обмирающим сердцем я позвонил у одного из коттеджей. Вошел в небольшую, наполненную сумерками комнату с накрытым к ужину столом. Сидели за столом, не зажигая огня, двое: он — в молочно-белой рубахе с небрежно повязанным темным галстуком и лицом, как после бессонницы, утомленным, несчастным, и она — тонкая, угловатая, с худыми, обнаженными выше локтя руками, с растерянной улыбкой на странно оживленном маленьком лице. Посмотрела на меня диковато, весело.

Я поклонился:

— Добрый вечер. Из редакции…

— Уже не нужно, — сказала она, смеясь, — мы уже помирились, уже все хорошо.

Он, опустив еще ниже большую, темную, лохматую голову, обронил:

— Отужинайте…

— Да! — оживилась она еще больше и зачем-то потрогала ладонями щеки, едва касаясь их, точно боясь обжечься. — Вы садитесь. У нас теперь все хорошо, но вы садитесь…

По-хитрому надо было, конечно, сесть, поужинать, наблюдать, слушать — и, может быть, может быть… родилась бы статья, оригинальная, острая! Но во мне бушевали шестьдесят километров весеннего бездорожья. Они, видимо, вытрясли последние крохи журналистской выдержки. Задохнувшись от бешенства, я резко повернулся, вышел.

Она выбежала за мной, горячо выдохнула мне с спину:

— Вы уже мне помогли, помогли!

Я не ответил, чтобы не оборачиваться, не видеть лишний раз это маленькое, странно оживленное, с растерянной улыбкой, очень подвижное лицо…

— Поедем назад Покровским шоссе, — хмуро, понимая все без слов, сказал шофер. — Там, думаю, посуше. — Он зажег фары, осветил мокрую лоснящуюся дорогу, и мы тронулись.

А через полчаса огни нашего вездехода выхватили указатель на Покровском шоссе: «Чудинка, 2,5 км».

— Слушай! — вырвалось у меня неожиданно. — Повернем!

«Надо же увидеть, наконец, этого человека, — убеждал я себя. — Он пишет и будет писать. А я? Посылать его письма по третьему, по четвертому туру в те же инстанции? А потом? И кто он?! Что делает в эти минуты? Пишет перед сном мне письмо?»

Сторож в конторе колхоза объяснил, что Саянов живет в лесу. «Он леший у нас, леший…» — добродушно усмехнулся, дымя махоркой. И дорогу показал.

Ночной смешанный лес был беспокоен, дышал в лицо вином — старые листья — и хвоей. Фары, качаясь, то и дело выхватывали мокрую, с червонным отблеском землю, медные стволы старых сосен, низкую, густую дочерна еловую лапу, березы, обнаженные, блестящие.

Я устал и уже задремывал блаженно, но машина ухнула, осела, застучала тоскливо по корягам. Мы устанавливали домкрат и меняли колесо…

Ехали потом недолго. На опушке я увидел в неровном, мигающем от облаков месячном освещении голубые ели — они меркли и озарялись, оставаясь отчетливо голубыми. Я никогда раньше не видел голубых деревьев (может быть, только на картинах Гогена или Рериха) и решил, что это оптический обман, шутка ночного весеннего леса. За елями желтело окно, это и был, по рассказу колхозного сторожа, дом Саянова. Мы остановились, задев еловую лапу.

— Заблудились? — услышал я почти над ухом, обернулся и увидел старика в старой солдатской ушанке.

— Нам к Саянову.

— Я Саянов, Дмитрий Павлович. Вышел погулять перед сном, вижу, кто-то белок моих фарами пугает. Время-то по-лесному не раннее, отдыхают белки… — Он помолчал выжидательно.

Я объяснил: из редакции.

— А! — посмотрел он на меня растерянно. — Зайдемте в дом, пожалуйста. А я подумал: уж не за песнями ли? Тут у нас сейчас большая охота идет за старой песней: понаехали студенты, учителя, ищут днем и ночью. Да я уж наговорил им все, что помнил. Она, песня, охоты не любит — она как дитё лесное. Ты бескорыстно войди в лес, и белка сама на плечо тебе сядет.

Пока мы шли к дому, он говорил все время. «Словоохотлив, — отметил я про себя почти неприязненно, — а беседовать не с кем — пишет письма…»

Первое, что я увидел в маленьком доме, было перо, чернильница, бумага на столе. Я, видимо, не ошибся: он действительно писал мне сегодня очередное письмо. Невольно я наклонился: тот же ласточкин раздражающий почерк — «Дорогая редакция!».

— Вот что, Дмитрий Павлович, — сказал я, делая вид, что сосредоточенно рассматриваю чернильные пятна на столе. — Нам с вами стоит поговорить о том, имеет ли смысл наша дальнейшая переписка. Вы сами понимаете…

— Да, да! — обрадовался он почему-то. — Я и сам об этом хотел. Написано было много! Действовать надо сейчас, делать что-то…

— Что делать? — невольно я повысил голос. — Ну что?..

— У меня ужасный почерк, — сказал он тихо, — вам досталось, наверное…

«В удивительном этом голубом лесу тратить жизнь на чернила! — думал я. — Графоман?»

С обостренной наблюдательностью я рассматривал его низкую коренастую фигуру, руки, похожие на корявые ветви, нелепые на этих ветвях-руках чернильные пятна, лицо, широкоскулое, курносое, густобровое, — действительно настоящий леший! — лоб шишковатый, неровный, грубый, как вековая кора, седые редкие волосы, сложенные, видимо, нечаянно под шапкой в вихор, почти мальчишеский, — рассматривал сосредоточенно, напряженно, как сквозь лупу.

Он достал из шкафа большой ком бело-голубой глины, положил на стол.

— Вот она, виновница…

Я посмотрел, потрогал — маслянистая, с тающими пятнами голубизны и тусклым блеском, упругая, как резина, она в самом деле была хороша. Но — ведь глина, не золото!

— Лежит наверху, — рассказывал он. — Мы ходим по ней, топчем. А захочешь: вылепи, обожги кувшин — зазвенит. И если песни наши послушать местные, что постарше, и в них эта странность отозвалась. — И нараспев: — «Зазвенели гончарные чаши на том славном веселом пиру…» — Оборвал, посмотрел торжествующе: — Почему зазвенели? Надо бы — застучали, если гончарные. А?

Он говорил все это мягко, медлительно, немного устало, но с охотой и с радостью.

— А теперь взгляните… — Он положил рядом с бело-голубым комом кусок металлически поблескивающей породы, сероватой, с желтыми крупными искрами, и улыбнулся доверительно: — Думаю, алюминий. По-научному — боксит. Это желтое, как мед, аллофан…

— Аллофан? — удивился я незнакомому слову.

— Ну да, минерал такой, — смутился он. — Я не геолог, деревья мне ближе. Чего я хочу? Я хочу, чтобы разведали, чтобы в уме держали. Может, сейчас и не нужно, а через десять лет, даже через сто… И если через двести — тоже ничего. Порода, она доживет, она стареет медленнее даже деревьев. Елей вот, к слову…

Я посмотрел в окно:

— Они действительно голубые?

Он убрал в шкаф «геологию», тоже сел за стол, пытливо, с еле видной усмешкой посмотрел мне в лицо, точно читая на нем, насколько искренне и глубоко мое удивление, и заговорил совсем иначе — увереннее, горше:

— Я хотел, чтобы они были ярко-голубыми — вот как небо летнее. Чисто-голубыми. Но для этого нужна не одна, а две жизни. Их делает голубыми мороз. И время, конечно. Да… Это нетрудно, нужно только терпение. Надо посеять елочки почти на открытом месте — чем беззащитнее, тем лучше. Ударит мороз — уцелеют из ста десять. Хорошо… Семена от этих десяти надо посеять опять. Снова из ста выживает десять. Тоже хорошо. И повторять, повторять. Год от году они голубеют все больше. Те десять, что выживают, и собирают в себе всю голубизну. Терпение и время… Опять… Опять…

— Ну а потом?

— Что потом? — пожал плечами, низко наклонил голову и рассердился: — Не единым хлебом жив человек! И лес — тоже. — Помолчал. Слышно было, как шумят за открытым окном ночные деревья. — Помню, — заговорил он снова, не поднимая головы, — был в Чудинке у нас давно, лет тридцать-сорок назад, оркестр ложечников. Теперь это редкость — игра на ложках. А мы любили. Инструмент послушный, нежный. Дерево. И рояль из дерева и виолончель. Наигрыши народные исполняли, бесхитростные мелодии. А мне все хотелось: Глинку, даже Баха, хотя он, Бах, для ложек и не писал. Попытались, сыграли… Однако в Москву на смотр нас не допустили. Один товарищ из жюри даже осердился. «Что, — говорит, — нет у нас органа в консерватории?!» — Саянов посмотрел на меня со слабой улыбкой. — Ну и что же? Вот есть цветок орхидея в тропиках, богатейший, яркий, и растут у нас, в русском лесу, кукушкины слезы, невзрачные, а из того же семейства. Тоже орхидеи. Что кому ближе? А ложки, если интересуетесь, могу показать.

Он опять подошел к шкафу, достал две легкие, изящные, янтарно-смолистые ложки, с чуть удлиненными ложами, состукнул их слабо — тихое певучее эхо задрожало, замерло в окутанных сумерками углах маленькой комнаты.

— Сосна… — сказал старик, — слышите…

Он положил их в шкаф, и я, следя за исчезающим тихим янтарно-смолистым чудом, увидел над наклоненной головой Саянова что-то разноцветное, мерцающее, красное и золотое. Не выдержал, подошел вплотную к шкафу и замер: передо мной были расписные деревянные чаши, гончарная посуда, лакированные шкатулки…

— Собираю! — радостно вспыхнул он, увидев мой интерес. — Все, чем богат наш край. Почти все отдал в музей, крохи остались, для души. Да вы смотрите без стеснения, я засвечу поярче. — Он зажег верхнюю сильную лампу, и нутро шкафа заговорило всеми красками Хохломы и Палеха. На этом фоне, пестром, как табачный ларек, я заметил что-то невзрачное, бесформенное, два инородных тела, и узнал в них ком глины и кусок глубинной породы.

А когда, закрыв шкаф, я обернулся к хозяину, то увидел за ним, на стене, большую зеленую ветку, похожую на перо исполинской птицы. И он, чутко уловив на моем лице удивление, посмотрел на нее тоже, улыбнулся.

— Из тропиков, от дочери. Вместо письма…

Я подошел, осторожно коснулся чуть тронутых желтизной острых листьев, зачарованный магическим словом «тропики». Из этого мгновенного волшебного состояния вернул меня к действительности голос хозяина:

— Вы послушайте, что пишут из совнархоза.

— Читал. Эта ветка…

— А из облпромкооперации?

— Тоже. Она не из Африки?..

— Из управления игрушек?

— Да…

— Из стройтреста? — Он усмехнулся, шаря по столу, по раскинутым бумагам большими руками. — Настоящий листопад. Будто клен осыпался…

Бумаги в самом деле издали напоминали крупные, в мужскую ладонь, плотные кленовые листья. И я увидел, что самые старые уже пожелтели. Мне захотелось уйти, даже бежать от этой желтизны.

Мы вышли; я сел в «газик». Автор скучных писем стоял перед домом, удивительно махонький рядом с большими ночными деревьями.

По дороге я думал: почему он один? Что делает в таинственных тропиках его дочь? И что делает он сам в этом лесу долгими вечерами? Как он живет без музыки? Жена умерла? Учился ли он? Эта солдатская ушанка… Воевал?..

Я задавал себе все новые и новые вопросы, не мог на них, разумеется, ответить и подумал, что только сейчас он стал для меня загадкой.

А через день я поехал к главному геологу экономического района.

— Существует разный масштаб изученности местности, — сказал мне этот немолодой худощавый человек, обладающий тем несколько угловатым изяществом, той порывистой легкостью походки и жестов, которые отличают геологов и географов, людей, умеющих и любящих без устали ходить по земле. — Это как в литературе у вас… — Улыбнулся обаятельно-молодо. — Лев Толстой или Максим Горький — один масштаб изученности человека. Скажем, если перевести на язык карты — одна стотысячная, то есть в одном сантиметре, один километр. А у некоторых нынешних молодых — одна миллионная. Миллионный масштаб изученности явно недостаточен и в геологии и в литературе. Но он, увы, удовлетворяет многих. Согласны? Район, о котором вы говорите, изучен далеко не основательно. Как и многие районы… Открытия возможны. Но это все теория. Что же касается вашего частного случая… — Он закурил, оттолкнув по-мальчишески кресло от письменного стола, задумался. И тут я совершенно неожиданно для себя стал рассказывать ему о вещах, не относящихся к делу: о голубых елях, о ложках, о пальмовой ветке. Он слушал вдумчиво, серьезно, не перебивая, сначала сидя, потом меряя кабинет большими легкими шагами от карты на стене до окна.

Я кончил; он сел, облокотился на стол, посмотрел мне в лицо, улыбаясь понимающе, но с оттенком иронии.

— Убедили. Людей у меня мало, но пошлем, разведаем. Добьемся хороших масштабов… — И поднялся, отошел к карте.

Карта эта геологическая висела в тени; она была расписана странными, фантастически неправильной формы фигурами, не имеющими ничего общего с геометрией, похожими на обрывки облаков и туманностей: они желтели, зеленели и белели, — и все это немного напоминало большой снимок ночного неба, будто бы галактики клубились у нас под ногами.

Главный геолог выполнил обещание: послал в район Чудинки полевую разведку. Я получил от Саянова письмо, вернее, записку. Два слова: «Начали бурить».

Больше писем из Чудинки не было. Я написал ему, он не ответил. Послал и второе письмо. Он молчал. И я решил, что геологи не нашли ничего интересного и ему по-человечески неловко.

Летели дни, недели. Я уезжал, возвращался, опять уезжал… Газета, как большая волна, накрывала меня с головой. Между двумя командировками по настоянию работников отдела писем объемистый пакет Саянова я отправил в архив, начертав на нем размашисто: «Вопрос решается в геологическом управлении; автор извещен письменно и устно».

…Однажды, уже весной, в мае, мне позвонил вечером главный геолог. Голос его молодо вибрировал, можно было подумать: говорит юноша.

— Ну, поздравляю, — сказал он. — Вы одержали победу.

Я растерялся, ответил неопределенно — междометиями.

— На днях занесли на карту района новое месторождение бокситов с высоким содержанием алюминия. Разрабатывать его сейчас не будут, но… в геологическом активе страны…

— Вы говорите о Чудинке? — выдохнул я ненужные слова.

— Разумеется, — удивился он. — Вы что же, забыли?

— Не ожидал сейчас. Писал Саянову, он не ответил…

— Он умер, — сказал геолог. — Второй инфаркт. М-да… Видел его голубые ели. А вы, что же… — Мне показалось, он перешел на шепот, но шепот этот оглушал. — Вы… что же, ни разу не были потом в Чудинке?

— Не был, — ответил я тоже почему-то шепотом.

— Месторождение хорошее, — сказал он. — Поздравляю вас все-таки…

Наутро, сидя в вагоне поезда, я думал: «Зачем я еду? Увидеть еще раз голубые ели, игрушечный домик за ними?»

В перестуке колес слышалось мне одно и то же: «все-таки», «все-таки»… И под это металлически отчетливое слово я думал о том, что вот мы запоминаем на десятилетия строки стихов, чужие мысли и то, что нужно нам для работы, и, если ночью меня разбудить, я назову без труда десять самых любимых мною городов и в них — мои самые любимые улицы. Почему же мы забываем людей, с которыми сталкивает нас жизнь? Нет, мы помним, конечно, их имена и черты лица, но ведь это не стихи и не города, а люди, и помнить их надо иначе.

Как буднично все это началось, думал я, восстанавливая в памяти скучный почерк, и как небуднично обернулось. Наш редактор любит говорить с чувством: «За любым письмом, товарищи, стоит живой человек». И нелегко было, слушая его, не улыбаться при слове «живой». Какой же еще может «стоять»? И вот стоит мертвый.

От станции я шел лесом и думал все реже: зачем иду? А потом вопрос этот и вовсе исчез, растворился в шуме частых высоких сосен.

Но перед домиком лесника я остановился в растерянности.

Войти? Я попытался.

Он был закрыт наглухо, как бывают закрыты дома, в которых никто не живет и, наверное, не скоро будет жить.

Долго сидел я на его ступенях, и шумели надо мной неправдоподобные ели…

1963 г.