МЕРА ЧАСОВ

МЕРА ЧАСОВ

Лето — пора счастья. Когда возвращаются среди деревьев, в горах или на берегу моря прекрасные часы года, те, которых ждут и на которые надеются, начиная с глубокой зимы, те, которые открывают нам, наконец, золотые врата досуга, — сумеем насладиться ими продолжительно, глубоко, длительно, сладострастно. Да будет у нас для них мера более благородная, нежели та, которою мы измеряем часы обыкновенные. Соберем эти ослепительные минуты в необычайные урны — великолепные, прозрачные, сделанные из того же света, который они должны в себе хранить, — подобно тому, как вливают драгоценное вино не в вульгарные стаканы будничной сервировки, но в чистейшие кристальные бокалы, украшенные серебром, которые воздвигаются на больших пиршествах.

Измерять время! Мы созданы таким образом, что можем сознавать время и проникаться его печалями и радостями лишь при условии, если мы его считаем и свешиваем, как монету, которая была бы незримой. Оно у нас воплощается и приобретает сущность и ценность, лишь пройдя сложные приборы, изобретенные нами для того, чтобы сделать его видимым, и, не существуя само в себе, оно заимствует вкус, запах и форму инструментов, его определяющих. Таким-то образом минута, искромсанная нашими карманными часами, не имеет того же образа, как та, которую удлиняют огромные стрелки часов городских башен или соборов. Следует поэтому не оставаться равнодушным к источнику рождения наших часов. Подобно тому, как бокалы меняют форму, цвет и блеск, смотря по тому, должны ли они поднести к нашим губам легкое бордо, богатое бургонское, свежий рейнвейн, тяжелый портвейн или веселость шампанского, почему бы и минутам не различаться, сообразно способам, соответствующим их грусти, бездеятельности или радости? Так, нашим рабочим месяцам, нашим зимним дням — шумным, деловым, суетливым, беспокойным — подобает быть строго методически разделенными и записанными при помощи стальных колес и стрелок эмалированных циферблатов наших часов, каминных, электрических, пневматических или же мелких карманных. Тут царственное время, управляющее судьбой людей и богов, время — бесконечная человеческая форма вечности — становится не чем иным, как упрямым насекомым, механически подтачивающим жизнь без горизонта, без неба, без отдыха. Самое большее, в минуты отдыха, вечером при свете лампы, во время слишком короткого досуга, отнятого у забот голода или тщеславия, широкому медному маятнику нормандских или фламандских часов иногда удается замедлить и осветить мгновение, предвещающее торжественные шаги приближающейся ночи.

С другой стороны, для часов не безразличных, но в самом деле мрачных — для часов отчаяния, отречения, болезни и страданий, для мертвых минут нашей жизни — пожалеем о древних, грустных и тихих песочных часах, служивших нашим предкам. Теперь песочные часы являются лишь праздным символом на наших гробницах или на погребальных покровах наших церквей. Или же мы находим их в позорном падении в некоторых провинциальных кухнях, наблюдающими за осторожной варкой яиц всмятку. Они больше не служат орудием времени, хотя и фигурируют еще рядом с косою в его устаревшем гербе. А между тем за ними числились своего рода заслуги и свой смысл существования. В дни, опечаленные человеческой мыслью, в монастырях, построенных вокруг жилища умерших, в монастырях, открывавших свои двери и окна только навстречу скудным лучам иного мира, более грозного, чем наш, они служили мерой для часов, лишенных радостей, улыбок, счастливых неожиданностей и украшений — никакие другие часы не могли бы их заменить. Они не определяли времени, они его бесшумно заглушали прахом. Они были созданы для того, чтобы сосчитывать одно за другим мгновения молитвы, ожидания, страха и скуки. Минуты сыпались пылью, отделенные от окружающей жизни неба и сада, от пространства, заключенные в стеклянном колпаке, как монах в своей келье, не отмечая, не называя никакого часа, хороня их все в погребальном песке, между тем как праздные мысли, сторожившие над их беспрерывным и безмолвным падением, исчезали вместе с ними, чтобы соединимая с пеплом усопших.

Плывя среди великолепных берегов огненного лета, кажется более подходящим наслаждаться пламенным чередованием часов в том порядке, в каком их отмечает та самая звезда, которая их проливает на наши досуги. В эти дни — более пространные, более открытые, более вольные — я верю только в большие деления света, названия которых солнце указует мне теплой тенью одного из своих лучей на мраморном циферблате, там в саду, около бассейна, где он отражает и молча записывает полет наших миров в планетном пространстве, как будто бы это было самым ничтожным делом.

В этой непосредственной и единственно подлинной записи велений времени, управляющего звездами, наши жалкие человеческие часы, распределяющие трапезы и мелкие движения нашей мелкой жизни, приобретают благородство, властный и несомненный аромат бесконечности, который делает более просторными и благодарными ослепительное росистое утро и почти неподвижный полдень прекрасного безоблачного лета.

К несчастью, солнечные часы, которые одни умели следить за важным и светлым чередованием беспорочных мгновений, становятся редкими и исчезают в наших садах. Их можно встретить только на парадном дворе, на каменной террасе, на месте, отведенном для игры, на опушке рощи какою-нибудь старинного города, древнего замка или дворца, где их вызолоченные цифры, циферблат и стрелка стираются под рукою того самого бога, культ которого они призваны были увековечить.

Все же Прованс и некоторые итальянские селения остались верны этим небесным часам. Нередко можно там увидеть на открытом солнцу фасаде беспечно разрушающейся виллы разрисованный al fresco круг, на котором часы тщательно измеряют свой фантастический полет. Изречения, глубокие или наивные, но всегда значительные, благодаря занимаемому месту и участию, которое они принимают в какой-то огромной жизни, стараются приобщить человеческую душу к непостижимым явлениям. "Час суда не пробьет на часах этого мира", — говорит надпись солнечных часов на церкви в Турет-сюр-Лу, удивительной маленькой деревне, почти африканской, которая лежит в соседстве с моим домом и среди нагроможденных скал и зарослей кактусов и диких фиговых деревьев кажется каким-то Толедо в миниатюре, высушенным солнечными лучами скелетом. "A lumine motus" — "Меня приводит в движение свет", — гордо возвещают другие лучистые часы. "Amyddst ye flowres I tell ye houres" — "Среди цветов я считаю часы", — повторяет древний мраморный стол в глубине старого сада. Но самая прекрасная надпись, несомненно, та, которую открыл однажды в окрестностях Венеции Гацлит, английский критик, в начале прошлого века: "Horas non nurnero nisi serenas" — "Я считаю только светлые часы". "Какое отрадное чувство, убивающее заботу! Все тени исчезают на циферблате, чуть только скрывается солнце, и время становится огромной пустотой. Движения его отмечаются только в радости, все же, что чуждо счастью, падает в забвение. Прекрасное слово, поучающее нас измерять часы только их благодеяниями, придавать значение только улыбкам, пренебрегать жестокостью судьбы, строить наше существование из мгновений блестящих и благословенных, обращаясь всегда к освещенной стороне вещей и представляя всему остальному скользить мимо вашего забывчивого и невнимательного воображения".

Часы стенные, песочные и забытые водяные дают абстрактное время без формы и образа. То орудия анемичного времени наших комнат, времени-раба, времени-узника. Но солнечный циферблат открывает нам реальную и трепетную тень от крыла великого бога в лазури. Вокруг мраморной площадки, которая украшает террасу или перекресток широких аллей и которая так хорошо гармонирует с величественными лестницами, легкими балюстрадами, зелеными стенами глубоких шпалер из грабов, мы наслаждаемся скоропреходящим, но несомненным присутствием лучистых часов.

Кто научился распознавать их в пространстве, тот видит, как они чередою касаются земли и склоняются над таинственным алтарем, дабы воздать жертву богу, которого человек почитает, но не в силах познать. Он видит, как они выступают в разнообразных и изменчивых одеждах, украшенные плодами, цветами или росой. Сперва прозрачные и чуть видимые минуты рассвета. Затем их сестры — минуты полудня, жгучие, жестокие, блистательные, почти непреклонные. И наконец, последние минуты сумерек — медлительные и пышные, замедляемые в своем шествии к приближающейся ночи пурпурными тенями деревьев.

Только солнечные часы достойны измерять великолепие зеленых и золотистых месяцев. Подобно глубокому счастью, они безмолвны. Над ними время проходит в молчании, как оно молча проходит над сферами пространства. Но церковь в соседней деревне иногда подает за него свой бронзовый голос, и ничто не может сравниться по гармоничности со звуком колокола, которому отвечает безмолвный жест их тени, отмечающей полдень в океане лазури. Они дают средоточие и последовательные имена рассеянному и безыменному блаженству. Вся поэзия, все очарования окрестностей, все тайны небесной тверди и неясные мысли высокого леса, сохраняющего свежесть, которую ему, как священное сокровище, доверила ночь, и счастливая, трепетная полнота хлебных полей, долин, холмов, беззащитно отданных в добычу пожирающему великолепию света, и вся беспечность ручья, протекающего между нежных берегов и сон пруда, который, словно каплями пота, покрывается пузырьками воды, и удовлетворенность дома, открывающего на белом фасаде свои окна, жадно вдыхающие горизонт, и аромат цветов, которые торопятся закончить день, и птицы, которые поют по приказанию часов, чтобы свить для них в небе гирлянды радости, — все это и тысячи других невидимых вещей и жизней собираются для свидания и сознают свою продолжительность вокруг этого зеркала времени, на котором солнце — лишь одно из колес великой машины, тщетно подразделяющей вечность, — отмечает благожелательным лучом расстояние, которое земля и все, что она на себе несет, проходит каждый день на звездном пути. (…)