§ 3. Метаэго как источник личностной изменчивости
§ 3. Метаэго как источник личностной изменчивости
… но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх.
[Книга Иова. 5:7]
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые.
[Ф. И. Тютчев. Цицерон]
Если в привычных условиях Эго предстаёт перед нами как некий носитель более или менее установившихся смысловых оценок, то в экстремальных условиях, когда возникает необходимость принимать решение и действовать в острой ситуации у, решающим оказывается выбор фильтра предпочтения p(у/µ). Так, в критических ситуациях приоткрывается скрытая от нашего взора сокровенная сторона личности. Критические ситуации создают те эволюционные толчки, которые приводят к изменению личности (см. рис. 3).
Рис 3. Схематическое изображение личности как самоинтерпретирующегося текста: семантический портрет Эго в исходном состоянии; (2) фильтр реинтерпретации, спонтанно возникающий в новой ситуации у; (3) портрет Эго после очередной самоинтерпретации.
Возникает эволюционная цепочка. Априорная функция распределения p(µ) переходит в апостериорную p(µ/y), которая на следующем этапе выступает уже в роли априорной функции p2(µ). Вглядываясь в себя в ретроспективе, мы отлично осознаём, что постоянство нашей личности определяется не столько и не только видом функции распределения p(µ), склонной к изменению, сколько способностью выбирать в острых ситуациях у необходимый фильтр p(y/µ), т. е. нашей способностью эволюционировать. Представление о Метаэго — высшем и не схватываемом нами непосредственно качестве, приходится сопоставлять со способностью к генерированию нетривиальных фильтров. И если эта способность утрачивается, то можно говорить о перерождении личности.
Мы уверенно можем сказать, что на начальное формирование функции распределения p(µ) существенное влияние оказывают как врождённые склонности, так и окружающая среда, воспитание и образование. Но что оказывает влияние на способность порождать нетривиальные фильтры p(у/µ)? На этот вопрос с уверенностью ответить трудно. Ясно, однако, что эта способность в какой-то степени поддаётся воспитанию. Каждая культура прошлого настойчиво готовила своих будущих героев через инициации на материале мифов и эпоса.
В современной западной культуре эту роль пыталась взять на себя прежде всего художественная литература и, может быть, отчасти философия. Однако, несмотря на всю привлекательность, скажем, тех героев В. Гюго и Л. Толстого, которые являются исполнителями нетривиальных решений в экстремальных ситуациях, литература — только квазииницация, так как собственно инициация ценна и действенна непосредственностью свершений (пребыванием в самой ситуации); литература — только модель ситуации, театр, только сопереживание: участие в некоем, уже готовом (каноническом) решении, а не само решение, не его порождение — не собственно творческий глубинный процесс. Литература — пример (род умозрения), инициация — опыт (род действия, акт возрождения самого себя в своих глубинах). Что-то от практики инициации, пожалуй, осталось в науке. Казалось бы, зачем сейчас нужен прямой контакт профессора со студентом — разве недостаточно для передачи знаний современных технических средств? Видимо, нет — нужна ещё преемственность, осуществляемая через личное общение, через привлечение ученика к участию в действии — собственной работе мастера.
И вот что ещё интересно: все психологические тесты, направленные на оценку личности, ни в коей мере не затрагивают принципиальной характеристики личности — способности к порождению нетривиальных фильтров p(y/µ), существенно смещённых по отношению к функции p(µ). И это естественно, так как только сама жизнь (включая действие в ней субъекта), во всём многообразии её превратностей, может выступать в роли тестовых ситуаций, раскрывающих и обогащающих человека. Нужно признать, что личность раскрывается в трагизме ситуаций, провоцирующих появление нетривиальных фильтров. Здесь наши представления перекликаются с тем направлением современной западноевропейской мысли, которое известно как французский персонализм[124]. Там вводится понятие интегрального героизма, и трагизм рассматривается как изначальная, недоступная рациональному познанию предельность, расширяющая границы личности. Здесь особенно интересна книга Доменака [Domenach, 1967] и критические очерки И. С. Вдовиной [Вдовина, 1981], на которые мы опираемся. В парафразах высказывания Доменака звучат так:
Трагедия выводит за пределы привычного понимания добра и зла… Феномен трагичного фундаментален… Трагична не история, а сам человек.
И если мы готовы признать, что личность — это текст, через который происходит распаковывание семантического континуума, то нам придётся согласиться с тем, что глубина и серьёзность процесса распаковывания определяются степенью трагичности тех ситуаций, в которых приходится действовать человеку.
В понимании трагизма — осмысливании его с философских позиций — прямым предшественником французского персонализма был Ф. Достоевский. Вот перед нами его небольшое произведение Сон смешного человека. Фантастический рассказ [Достоевский, 1983], напечатанный им на склоне жизни в знаменитом Дневнике писателя. Попробуем пересказать[125] этот рассказ так, чтобы передать не только содержание, но и аромат повествования: Рассказ ведётся от имени человека, который сам считал себя смешным — ему было «всё равно». В один сумеречный осенний петербургский вечер он поздно возвращался домой, готовый к самоубийству. Дома, после серьёзных рассуждений, он засыпает и видит себя во сне совершившим самоубийство. Сновидение продолжалось:
И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один… Я воззвал и смолк… И вот вдруг разверзлась могила моя… я был взят каким-то тёмным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве… Мы неслись в пространстве уже далеко от земли… мы быстро приближались к планете… Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг… (с. 109–112).
Дальше идёт описание людей этой другой Земли:
Дети солнца, дети своего солнца, — о как они были прекрасны! Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием (…) Это была земля, не осквернённая грехопадением… У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспредельное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твёрдое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, ещё большее расширение соприкосновения с Целым вселенной (с. 112, 114).
И вот что произошло:
Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! — В очень скоро брызнула первая кровь… Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука… Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство… Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве (с. 115–117).
Реакция смешного человека:
Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им принёс разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтобы они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест… Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен, и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце моё стеснилось и я почувствовал, что умру, и тут… ну, вот тут я и проснулся (с. 117).
И теперь началась новая жизнь смешного человека:
Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, — что? Истину, ибо я видел её, видел своими глазами, видел всю её славу!
И вот с тех пор я и проповедую! (с. 118).
В этом небольшом рассказе в художественной форме запечатлён весь опыт писателя, направленный на попытку понять природу человека. Можно, конечно, дать разные интерпретации рассказанному. Все они, конечно, будут неполными и несколько односторонними. Мы ограничимся здесь двумя: (1) Человеку, чтобы обрести смыслы (выйти из состояния «всё равно»), надо пережить трагическое до предела — стать им, войти в него; (2) Христианское понимание Рая — это утопия, заложенная в глубинах сознания человека (по крайней мере, западного). Но утопия должна оставаться только путеводной звездой. В своём реальном осуществлении — хотя бы в сновидческой реальности[126], она оказывается немощной, пресной. Может быть, это противостояние надо понимать очень широко — как некую метафору, на которую замыкается трудноподдающееся разумному пониманию трагическое.
Но всё же попробуем приблизиться к пониманию трагического в природе человека. Та трагичность существования человека, о которой здесь идёт речь, носит семантический характер. И в этом понимании трагичности её можно, следуя французским персоналистам, признать фундаментальной составляющей человеческого бытия. Но надо отдавать себе отчёт в том, что трагичность неразрывно связана с творчеством — другой фундаментальной составляющей природы человека. Обе эти фундаментальности являются не более чем двумя взаимодействующими друг с другом способами семантического раскрытия личности. Личность, как мы уже об этом говорили, — это особый текст, способный к самореинтерпретации своей вероятностно задаваемой структуры. Эта способность делает человека микродемиургом, а демиург должен быть трагичным — что зафиксировано во множестве легенд, посвящённых этому мифологическому образу.
Творчество должно быть трагичным хотя бы потому, что оно социально, а человек, как мы об этом тоже уже говорили, способен не только к пониманию, но и к непониманию — сопротивлению новому. Сопротивлению не своему, а чужому новому. Отсюда и динамизм в раскрытии смыслов, легко оборачивающийся трагизмом.
Несколько иначе об этом же говорил и Уайтхед, так остро осознавший творческое начало мира. У него читаем [Witehead, 1929]:
Порядок недостаточен. Необходимо нечто куда более сложное: порядок, накладывающийся на новизну; вследствие этого плотность порядка не вырождается в простое повторение, а всегда есть рефлексия на фоне системы (с. 480).
Мир стоит лицом к лицу с тем парадоксом, что он ждёт нового и в то же время охвачен ужасом перед потерей прошлого, знакомого и любимого (с. 481).
Вот так мы и ищем новое и в нашей личной жизни, и в искусстве, и в науке, и в социальной структуре общества, оставаясь в то же время погружёнными в ностальгию о прошлом. Отсюда и расслоение па тех, кто ищет, и тех, кто непреклонно охраняет старое.
Выход из драматизма поиска нового порождает скуку. Скука может стать нестерпимо скучной. Раньше в нашей книге [Nalimov, 1982] мы уже говорили о том, что уровень скуки является одним из серьёзнейших показателей состояния культуры. Теперь неожиданно подтверждение этому мы находим со стороны психофизиологии: в книге Пена [Репа, 1983] говорится о скуке как о разрушающем факторе для человека, находящем своё проявление даже, казалось бы, и в таких чисто соматических заболеваниях, как рак.
В нашей модели парное проявление двух начал трагизм — творчество выступает как система типа «тяни — толкай». Новая, достаточно драматическая ситуация порождает новый фильтр, резко меняющий систему смыслов. Неприятие этой системы другими усиливает драматизм, доводя его до трагизма, провоцирующего появление новых, более радикально действующих фильтров.
Правда, нарисованная здесь картина отражает скорее всего социальный аспект творчества. Где-то творчество может быть и спокойным, не вызывающим тревоги общества. Кто-то может быть творческой личностью и вне провоцирующего действия среды. Раньше о таких людях у нас говорили так: «Он поэт милостью Божьей».
Но всё же мы — люди — погружены в больший трагизм, чем, скажем, животные. У них он, конечно, есть, но иной — не семантический по своей природе. И если мы готовы начало своей культуры связывать с Афинами и Иерусалимом, то и природа трагизма открылась нам во всей своей полноте Сократом и Христом.
Но здесь возникает новая проблема. Потребность в острых, доходящих до трагизма ситуациях — есть ли это исконное начало Мира, или это только особенность западного мироощущения? Западная культура — подчеркнём ещё раз — уходит своими корнями в трагизм: вспомним здесь жанр трагедий, как вид драматургии, в древней Греции (о его значении много говорят опять-таки французские персоналисты). Вспомним и трагедийность появления самого Христианства. Каждый год западный Мир отмечает Пасхальный праздник (особенно торжественна его литургия в Православии), напоминающий нам об исходно заложенной трагедийности нашей культуры. Оглядываясь на Восток, мы можем остановить свой взор на Буддизме. Его основная устремлённость — выход из поля страдания (что естественно должно сопровождаться отказом от привязанностей) или, иначе, освобождения от смыслов[127], порождающих трагичность противостояний. Таким образом, Христианство и Буддизм выступают перед нами как два дополняющих друг друга начала[128]. И в этом ответ на поставленный выше вопрос. Трагичность — устремлённость к ней как к пределу самого Бытия, — это в природе человека; так же в его природе заложен протест против неё. И не можем ли мы здесь сформулировать ещё такую мысль: смысл и трагичность — синонимы, т. е. слова с взаимно связанными значениями. Только отказавшись от смыслов, мы можем обрести великий покой. Мы его, наверное, и обретаем, уходя из жизни, погружённой в смыслы.
Смысловая трагичность человека поддерживается его нескончаемой озабоченностью будущим. Человек живёт не только в настоящем, поддерживаемом прошлым, но и в будущем, постоянно забегая вперёд, заглядывая в него. Здесь мы опять вспомним Хайдеггера и его предшественника Бл. Августина (см. гл. I, § 6). Для Хайдеггера нет времени без человека. Человек сближает трижды открытую ему протяжённость времени[129]. Время создаёт экзистенциальную структуру заботы. Силлогизм Бейеса неявно впитывает в себя хайдеггеровскую концепцию времени. В том настоящем, где действует силлогизм, прошлое, задаваемое функцией распределения p(µ), мультипликативно смешивается с фильтром p(у/µ), который возникает как спонтанный выбор из необъятного множества потенциально возможных решений. Выбирая то, что ещё не было реализовано, человек забегает вперёд — готовит новое раскрытие смыслов с непредвидимыми возможными последствиями. Так проявляет себя Метаэго. Только для смыслов в настоящем прошлое свёртывается по будущему. В раскрытии смыслов, происходящем на глубинном (дологическом) уровне сознания, нет цепочки причинно-следственных связей, порождающих представление о плавно текущем линейном времени. Время здесь завихряется.
Теперь остановимся ещё на одной экспликации нашего представления об Эго и Метаэго. Речь пойдёт о понятии установка, глубоко укоренившемся в психологии и философии. Мы, естественно, здесь не можем рассматривать концепцию установки во всей полноте её развития[130]. Ограничимся здесь только тем, что рассмотрим две интерпретации этого понятия: психологическую, данную в школе Узнадзе[131], и философскую, данную Э. Гуссерлем.
В первом случае мы читаем [Беспалько, 1978]
Обычно, когда речь идёт об уровне установки иметь ввиду её «фильтрующее», регулирующее влияние на содержание сознания (с 57).
В нашей концептуализации установка приобретает динамический характер. Происходит взаимодействие исходной смысловой установки (системы предпочтения) p(µ) с корректирующим фильтром p(у/µ), отвечающим данной конкретной ситуации y.
Теперь несколько слов о раскрытии смысла понятий установка в философии феноменологии [Гуссерль, 1986]:
Духовная Европа имеет место рождения… Это древнегреческая нация VII и VI столетий до Р. Х. В ней сформировалась новая установка индивида по отношению к окружающему миру. Следствием её стало рождение, прорыв совершенно нового рода духовной структуры, быстро развившейся в систематически законченное культурное образование; греки назвали его философией (с. 104).
И далее идут такие поясняющие слова:
Под установкой, вообще говоря, понимается привычно устойчивый стиль волевой жизни с заданностью устремлений интересов, конечных целей и усилий творчества, общий стиль которого тем самым также предопределён. В этом пребывающем стиле как в нормальной форме развёртывается любая определённая жизнь. Конкретные исторические содержания изменяются в относительно замкнутой историчности. Человечество (соответственно и закрытые общества, как нация, род и, т. д.) в своей исторической ситуации всегда живёт в какой-либо установке. Его жизнь всегда характеризуется каким-то нормальным стилем, в котором складывается постоянство историчности или развития (с. 106).
В нашей системе представлений установка — в широком её понимании, охватывающем стиль жизни в целом, может быть описана также вероятностной функцией распределения заданной на одномерном линейном семантическом континууме. Детализируя это представление, лучше говорить о том, что установка задаётся целым семейством корреляционно связанных функций распределения. Частные особенности отдельных функций, образующих это семейство, будут характеризовать индивидуальные семантические состояния личностей, носителей этих функций. Здесь мы уже подходим к представлению о гиперличности — многомерном образовании, созданном множеством личностей, объединённых одной культурой, или — лучше — одним слоем культуры. (К этой теме мы вернёмся ниже — в § 5 этой главы.)
Отметим также здесь ещё одно важное обстоятельство — хорошо известное представление Т, Куна [Кун, 1977] о существовании парадигмы в науке можно рассматривать не более чем как частный случай широкого — философского — понимания роли установки в развитии самой культуры. Парадигма охраняет информационную структуру общества или того или иного его слоя от чрезмерного размывания, позволяя концентрировать энергию на определённых целях. Но она в то же время создаёт торможение всему новому. И здесь мы опять возвращаемся к проблеме трагического.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.