ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

Владимир Личутин

Владимир Личутин

ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

Когда-то, приручив лошадь, человек впервые почуял крылья и стал всесильным. Орлы витали над головою в занебесье, вороны и грифы кружились под солнцем, как полдневный дух, но это были существа иного, недоступного мира, чужих стихий; а лошадь с мягкими приобвисшими губами и длинными раскосыми влажными глазами, досель скитающаяся по травяным угодьям, однажды поменяла волю на угождение и службу, решительно подпятилась под человека и стала ему не только надежным слугою и помощником, но и верным другом. Ведь поэтическим символом не стал грозный беркут, вьющий гнезда на вершинах гор, иль белый сокол с заполярных Шехоходских гор, древний вран иль мудрая ночная дозорщица сова. Но Пегаса пытается приручить и поставить в свое лирическое стойло каждый восторженный мечтатель, обручившийся со стихами;лишь конек-горбунок может поскакивать с долины на долину, с горы на гору да через широкие реки… Хотя " редкая птица долетит до середины Днепра", — писал Гоголь. Это головою гривастого коня венчался охлупень северной деревенской избы, ибо конь — вестник ярила и само солнце.

Это нынче на конях ездят лишь богатые (бывшие "партайгеноссе"), самодовольно свесив брылья на жирную шею, расплывшись геморройными подушками на скрипучем, шитом золотом и серебром седле. Прежде же " лётала на конех" каждая восторженная русская душа, только-только научившись ходить на слабых ножонках, почитай вся Русь с рождения обручилась с лошадью, едва выпав из пеленок, то ли в тарантасе под кожаным фартуком, то ли в походной вьючной торбе, то ли в скрипучей кошеве, то ли в санях-розвальнях под жаркой одевальницей. А вчастую на Руси и рождались в телеге на клоке сена, торопя опростаться свою мамку, коли приспела пора, ночь не в ночь, хотя бы и постой уже ждал за поворотом. Говаривали по такому случаю: "Развязался мешок и посыпался песок". Как мне памятна картинка из детства: вьется тусклый, как бы стеклянный путик, пофыркивает заиневелая мохнатая лошадь-мезенка, мотает головою, и в лад ей что-то поуркивает, похрумкивает в утробе, мотается у передка пошевней закуржавленный от мороза хвост, ино шумно прольется пахучая урина, шумно упадут на дорогу плотные душистые коньи яблоки, мерно поскрипывают полозья "вжик-вжик", и ранняя луна-молодик, цепляясь за вершины елинника, словно привязанная к задку саней на длинную нить, всё боится отстать от возка, неотлучно катится следом, переныривая из одного небесного разводья в другое; ино понужнет седок, очнувшись от дремоты, беззлобно перетянет вожжою по бокам, оставляя мглистые след от ремня, и лошадь недоуменно покосится, мерцая лазоревым глазом, шумно пустит пар сквозь ноздри и лениво припустит с горки, хлябая ногами, прибулькивая черевами, словно в брюхе нескончаемо варится странное сытное пойло…Закроешь глаза, откинувшись на подстилку, и в голове начинается странное маятное круженье, и ты, будто пушинка в морозной тишине, плавно воспаряешь от саней к сиреневой иордани, где купается крохотный серебряный грошик. И это же не только мое грустно-радостное, почти счастливое впечатление детства, но с таким же чувством пережитого праздника ушли в жизнь десятки миллионов моих сверстников, теша в груди эту затрапезную, в общем-то будничную и неяркую картину, как памятный знак родины. В санях в долгом зимнем пути, в кошовке, запряженной в удалую тройку, иль на зыбком возу пахучего летнего сена под самым небом скоро сочинялись и вызревали любовные истории, порою завершаясь драмой, творились деревенские судьбы и затевались дети…

"А какой же русский не любит быстрой езды". Это нынче богатые щеголяют выездкой, лосинами, хлыстом, сытыми лядвиями, стараясь выпрямить горбатую спину, уставшую от ростовщических конторок и ресторанных сделок. Всё "кладбище бифштексов" подпрыгивает в лад коньему поскоку, и с каждым вздергом тела от макушки до пят, всадник испытывает не столько здоровую страсть, душевное удовольствие и сердечный азарт, но невольно прикидывает задним умом: а сколько "сантиметров здоровья" прибыло в его утробе от выездки и насколько тверже, исправнее будут работать его уды. Но только молодому и бедовому, кого ничто на свете не держит за руки, подвластен полет… Крылья-то вырастают за плечами лишь при бесшабашности, отчаянности, когда плоть лошади и плоть лихого седока срастаются в единое тело, и порыв тугого ветра в лицо выбивает всякую рассудительность, страх и остерег.

Помню, мы в детстве ездили охлупью, без седла, вместо узды с железною закускою, сунув лошади в губы веревку. Хорошо, если кобылка попадется здравая, рожалая, с широкой, как лавка, слегка прогнутой спиной; но нередко наделяли в работу старого мерина, у коего хребтина, будто нож, впивается меж твоих ножонок, стараясь рассадить надвое твое тщедушное тельце. Напрасно гонять лошадь не дозволялось, обычно ребятишки возили на покосе копны к стогу; скотину щадили, берегли. Но вечерами наступали сладкие восторженные минуты, когда не было возле старших, наперегонки скакали галопом на водопой уже во всю детскую безжалостную страсть, нещадно колотя в лошадиные боки босыми пятками и сколько раз приходилось совершать кувырки через голову коняги на мать сыру-землю, испытывая восторг от неожиданного паденья, — и всегда Бог хранил нас. Из таких мальчишек вырастали на Руси бесстрашные всадники, отчаянные рубаки, конные отряды русов-витязей, которых знали, долго помнили и боялись Европа и Азия.

Приучиться к седлу мне так и не пришлось. Но чувство полета, крыльев за плечами, заговоренности я не раз переживал в юности и поныне храню в сердце это легкое безумье скачки, азарт и сердечный сполох, и странный внутренний спокой, уверенность и тайное знание, что ничего с тобой не случится, — когда копыта лошади уже не касаются земли, и ты, слившись с распластанной гривою, сжавшись в тугой комок, плавно отрываешься с травяной луговины в небо.

Последний раз я сидел на коне двадцать лет назад в Киргизии на Иссык-Куле. Я — московский гость. Ради меня собрались выездкой на соколиную охоту. Выгоревшее, с хрусткой травой предгорье, пронзительно синее небо, далеко внизу искристая хрустальная чаша озера. Мне помогли взобраться на лошадь. Седло высокое, будто трон, ноги забраны в короткие стремена, колени мои почти у холки. Я внутренне скован, с опаскою взглядываю на землю. Хозяева, чмокая, боясь за важного московского гостя, пытаются взять поводья, но тут что-то опойное, азартное толкается в грудь, я дико вскрикиваю и, паруся полами пальто, как в юности, мчусь галопом по узкой длинной улочке. Какой восторг, какой дивный полет… Потом в конце деревни поворачиваю назад; киргизы охают, бьют в боки: "вай-вай", а из меня, бурля, выливается на весь мир почти детское счастье. Мне непонятно, чего напугались охотники, чем растеряны, отчего все в тревоге галдят на своем языке…После охоты на фазанов — достархан; ныряя пальцами в подливу с лапшой и кусками мяса, едим бараний бишбармак. Все начальство улуса за трапезой, льется водка рекою, и вдруг секретарь райкома грозно вскидывается на меня: "Москва все наше мясо сьела!". И тишина… "Если бы не Москва, вы бы землю ели", — ответил я, и все пирующие согласно зацокали, пряча взгляд, потянулись ко мне с рюмкою, чтобы выпить заздравную за гостя и за Москву…

…Прежде про мужика, имевшего лошадь, говорили: справный хозяин. Имеющего жеребца, считали богатеем, к такому деревня ходила на поклон. Безлошадного поминали с жалостью, как пропащего, человека без будущего. Десятки миллионов лошадей были не только в помощь крестьянину, но своим присутствием невольно оживляли, украшали, одухотворяли прекрасную картину русской земли. Рыжие и саврасые, гнедые и каурые, соловые и караковые преданными глазами смотрят на нас из тьмы веков. Как грустно, что редка нынче в заводе лошадь (при добром хозяине за десяток лет можно возродить поголовье ), но еще печальнее, — невосполнимо утрачено уже для нескольких поколений любовное, щемящее сердце земное чувство, коим тешил и строил душу русский мужик.