V

V

Я сказал, что Меттерних, кажется, один только из всех влиятельных современников первого греческого восстания понимал истинный характер этого движения. Если при этом он имел другие соображения, собственно как австрийский министр, если он боялся, что, потрясая и ослабляя Турцию, это движение греков слишком усилит (со временем) Россию, то такого рода частное политическое соображение чисто австрийского рода ничуть не уменьшает силы его общеисторической прозорливости. Плоды национально-греческого движения оказались общедемократическими европейскими плодами.

Многие эллинофилы того времени, ожидавшие от «возрождающихся» эллинов чего-то особенного, были впоследствии глубоко разочарованы.

Байрон скончался, не видавши той демократической казенщины, которая воцарилась очень скоро у подножия Акрополя; но другие филэллины 30-х годов дожили и до нашего времени. Покойный Михаил Николаевич Муравьев-Виленский, уже старцем встречая в Западном крае молодого короля эллинов, когда он ехал в Петербург (в конце 60-х годов), сказал ему приветственную речь и в ней, между прочим, упомянул и о том, что он в молодости сам был эллинофилом и что «греки обманули ожидания всех своих прежних друзей».

Разочаровался в «свободных» греках и Государь Николай Павлович, который сделал так много для их эмансипации.

Во время трехлетней борьбы нашей с Турцией и ее союзниками на Дунае, в Крыму и за Кавказом (53–56) свободные греки, даже и стоявшие за нас, жаловались, что Государь не хочет для Эллады ничего сделать. Греческий публицист Реньери, вообще в то время благоприятный нам, приводил даже следующие слова Государя Николая I (слова, сказанные, кажется, Сеймуру): «Этому демагогическому народу я не дам ни пяди земли».

Документов у меня под рукою нет, пишу на память, и если вкралась какая-нибудь неточность, прошу мне ее извинить.

Но как бы то ни было, как бы ни изменил своего взгляда на греков свободного королевства Государь Николай I, ко времени Крымской войны, в 29 году, он им помог освободиться больше, чем кто-либо другой на всем свете. Не Наварринская битва окончила неравную, жестокую и долголетнюю борьбу их с Турцией, но взятие Дибичем Адрианополя. Начнись подобное движение не в 21 году, а десять лет позднее – в 31 г., едва ли бы Николай Павлович стал бы ему благоприятствовать. Вернее, что он постарался бы утушить его в начале.

Государь Николай I был истинный и великий «легитимист».

Он не любил, чтобы даже и православные «райя» позволяли себе бунтовать против султана, он самому лишь себе основательно предоставлял законное право побеждать и подчинять султана, как Царь царя.

Но и у великих людей определенный образ мыслей слагается не вдруг, и для них нужны время и опыт, необходимы сильные впечатления жизни.

Вооруженное заступничество его за греков благополучно окончилось прежде июльской революции во Франции и польского восстания 30 года.

Эти последние события имели, видимо, сильное влияние на его взгляды и, конечно, определили дальнейший, в высшей степени охранительный характер его блестящего Царствования.

Неудачный и легкомысленно либеральный дворянский бунт декабристов не мог еще внове так повлиять глубоко на его царственный ум, как потрясли и вразумили его позднее происшествия 30-х годов. С этих годов Государь стал противником всякой эмансипации, всякого уравнения, всякого смешения и у себя, и у других. Уверяют, будто бы он желал освободить наших крестьян, но не успел. В пользу этого мнения есть много важных указаний. Но я все-таки думаю, что, и не скончайся он в 55-м году, все бы он не решился этого дела начать. У замечательных государственных людей есть чутье, есть какой-то эмпирический инстинкт, подобный тому, какой бывает у хороших врачей-практиков. Этот инстинкт, не зная еще соответственной делу теории, уже предчувствует ее и действует сообразно с нею. И точно так же, как у хороших врачей-практиков, – недостаточные и даже ошибочные объяснения, по незрелой и неясной еще теории, ничуть не мешают правильным действиям, так бывает и у государственных людей. Теперь, к концу XIX века, теория социальная должна начать склоняться мало-помалу опять к идеалу неравноправности, мистической дисциплины, сильной власти и т. д. Это особенно разительно, если сравнить конец XVIII века с концом нашего. Вспомним, какая тогда была вера во благо эгалитарного и демократического прогресса! Какие надежды на индивидуальный и собирательный разум человечества! Вспомним, как в Париже праздновали праздники в честь этого «разума». На какие только жертвы и на какие только ужасы не были готовы тогда самые даровитые и искренние люди во имя «равенства и свободы»!

И теперь толпы еще стремятся к наибольшему уравнению и будут еще долго стремиться к нему, проливая даже кровь… Будет еще много людей способных и прямых, которые станут охотно служить этим стихийным инстинктам толпы, не говоря уже о людях только честолюбивых и коварных, готовых стать во главе всякого движения… Все это так, но все-таки чувствуется, что в высших умственных сферах этой прежней пламенной веры во благо демократического прогресса уже давно нет и что розовым надеждам этой вчерашней старины уже не вернуться более! И во всемогущество и всеблагость «разума» человеческого кто же из нас в эти последние года XIX века верит так безусловно, так богомольно, как верили в него прежде самые великие умы? Никто!

Можно и в наше время, положим, верить в еще большие успехи демократии и всеобщей ассимиляции в одном общем типе «среднего европейца». Можно верить, но только в самые успехи, а не во благо этих успехов. Мы верим и в неизбежность старости и смерти своей, и в неотвратимость множества других бедствий, скорбей и разрушений. Мы верим, но не любим их.

Что касается до социальной науки, то раз она принуждена была допустить, что всякое общество и государство, всякая нация и всякая культура – суть своего рода организмы, – а во всяком организме развитие выражается дифференцированием (органическим разделением) в единстве, то она должна допустить и обратное, то есть что близость разложения выражается смешением того, что прежде было дифференцировано, а потом, при большой однородности положений, прав и потребностей, ослаблением единства, царившего прежде в богатой разновидности составных частей.

Распадение же на части, как результат ослабления единства, есть конец всему.

Ибо «состояние однородности есть состояние неустойчивого равновесия».

И Наполеон I, по свидетельству Тьера, находил, что на французской почве (даже и его времени) трудно было что-нибудь строить, ибо она «как песок». Он мечтал создать военное дворянство; советовал ученым образовать крепкие корпорации наподобие монашеских и т. д.

Он тоже, не зная таких теорий, которые становятся возможными только в наше время, государственным инстинктом своим чувствовал эту истину общественной статики. Эгалитарное смешение сословий и сильное стремление к сплошной и вольной однородности, вместо прежнего деспотического единства в разнообразно и сдержанно антагонистической среде, – вот первый шаг к разложению.

Будем же и мы продолжать служить этому смешению и этой однородности, если хотим погубить скорее и Россию, и всё славянство!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.