Анатомия Смуты. Русская история как экзистенциальная драма
Анатомия Смуты. Русская история как экзистенциальная драма
В 90-е годы любимым рефреном наших патриотов было: всякие времена переживала Россия, но таких подлых еще не бывало. На самом деле всевозможные подлые времена сменяли друг друга в нашей истории с завидной регулярностью (что, конечно, есть факт не только нашей, но и вообще мировой истории). Если и был в смуте 90-х феномен, то разве что восходящий к ноумену неоплатоников (как образ к первообразу). Истории (пусть на новом витке и в новом качестве) свойственно повторяться. Так и смута 90-х, наступившая за очередной тоталитарной «подморозкой», стала лишь очередным витком русской трагедии — витком, подобным сметающей монархию Романовых смуте революционной или сменяющей деспотию Грозного великой Смуте.
Но, пожалуй, еще интереснее усмотреть эти аналогии в истории возвышения Москвы.
В разное время высказывались разные предположения относительно того, как мог захолустный удел младших братьев стать центром Руси. Говорили, что Москва находилась на пересечении торговых путей, в «центре» земли. Евразиец Лев Гумилев считал, что своим космополитизмом Москва привлекла русских пассионариев — тех, кто «хотел иметь общественное положение сообразно заслугам». Но всех этих объяснений еще явно недостаточно. На пересечении торговых путей находились и Углич с Костромой. А героическая Тверь, центр русского сопротивления Орде, и Смоленск, защитник западных рубежей страны, и древний Владимир, и свободный, независимый Новгород имели больше прав стать столицей Руси, нежели Москва. Да и откуда бы взялся в ней этот космополитизм?
И видимо, всеобъемлющей причиной придется признать одну-единственную: мимо этого придорожного, затерянного в северных лесах городка (скорее, обнесенного частоколом постоялого двора) лежал путь в Орду. Его и облюбовали приезжавшие за данью ханские баскаки. Здесь они останавливались и пировали, перед тем как разъехаться по русским городам, а потом, отяжелевшие поборами, собирались вновь, чтобы вместе ехать назад в Орду. Так географическая реальность, скрестившись с геополитической, и породила полуазиатский торгово-криминальный феномен Москвы, а с ней и всю трагедию будущей русской истории.
Для политики и торговли место и впрямь оказалось идеальным, а младшие братья стали пытливыми и талантливыми учениками. Уже Иван Калита при поддержке ханов Узбека и Джанибека взял на себя все хлопоты по сбору «выхода» с русских уделов. Уничтожив руками ордынцев главного своего конкурента — Тверь, — Москва быстро пошла в рост. А уже вслед за богатствами, которые со всех концов Руси начали свозить к себе энергичные младшие братья, потянулись сюда и влекомые волей к власти и лучшей жизни пассионарии. Это были действительно новые, ультрасовременные для своего времени люди, воплощавшие апофеоз беспочвенности. Здесь, в Москве, никто не интересовался их происхождением, обычаем и нравом, здесь требовалось только одно — верность князю.
Так на новом витке своей истории Русь обретала новый центр. Как будто возвращалась героическая киевская эпоха, только оружием московского князя были уже не меч и честная сеча, а политическая интрига, его дружиной стала не вольная ватага удалых рубак, а скорее, разбойничья шайка, без совести обиравшая своих сородичей.
Кстати, в родившейся именно в это время легенде о граде Китеже современные исследователи (в том числе и евразиец Гумилев) склоны видеть именно москвичей. Писать прямо русские книжники, опасаясь репрессий, в то время уже боялись.
С началом развала Орды к своим бывшим данникам стали тысячами стекаться восточные друзья. Смешавшись с ближайшим окружением князя, они и положили начало новой элите.
Феномен Москвы знаменовал собой новый образ страны — союз Руси и Орды, что отразилось и в образах московских правителей: первый русский царь Иван Грозный — через род Глинских — прямой потомок Мамая. Воспитанник царской опричнины Годунов — также выходец из татарского рода.
Зачем мы все это вспоминаем? Да лишь затем, чтобы в исторических началах увидеть и наше бурное время: в истории придорожного трактира, превратившегося в столицу огромного государства, — историю ларечников-кооператоров, чудесно вырастающих в олигархов; в смене ордынского ига молодыми московскими нуворишами — энергичную комсу, сменяющую у кормила власти Центральный Комитет партии. Увидеть и государство, превращенное в полубандитский анклав, и терроризирующие население банды, и потоки гастарбайтеров (татар, идущих на службу в Москву), и всю вообще реальность нашего времени со странным постмодернистским образованием-мегаполисом в центре обескровленной новым игом (большевиками) и полуразрушенной новыми реформаторами (младшими братьями) страны.
Так бандитским беспределом начиналась Москва. Беспределом опричнины был ознаменован ее апофеоз в царствование Грозного. И время большевиков, начинавших свою карьеру с налетов на банки, логично заканчивалось бандитским беспределом 90-х…
Оправдание истории
Беря начало в татарском нашествии (даже раньше — в киевской вольнице: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет»), через всю историю Руси-России проходит образ Смуты: в мировой смуте (крушении Византии) зачиналась ее мессианская идея; великой Смутой завершалось наше Средневековье; в духовной смуте раскола рождалась петровская Россия; в смуте революционной — Россия Советская, а в смуте перестроечной, реформаторской — постсоветская.
Кажется, вся наша история есть лишь история сменяющих друг друга смут и тоталитарных «подморозок». Что же это за судьба такая? И почему, взглянув на Европу, мы видим совсем иное? Да, войны — ужасные и кровопролитные, но не то тотальное нашествие варваров и более чем двухвековое пленение. Да, террор инквизиции и гражданские войны, но не тот кошмарный «Страшный суд», устроенный Грозным в отдельно взятом государстве. Фашистский соблазн, но не семидесятилетний тоталитарный плен большевизма, капиталистический «мир контрастов», но не вакханалия вседозволенности… Есть отчего прийти в отчаяние и сказать, подобно Чаадаеву: мы — лишь печальный урок миру. Или: не будь России, мир только вздохнул бы с облегчением, как бросил однажды в сердцах Тургенев. Но тот же Тургенев из своего отчаяния и «тягостных раздумий о судьбах родины» утешение находил в великом, могучем, правдивом и свободном и признавал: «Нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!»
А Пушкин? Рублев? Достоевский, без которого вся современная европейская мысль просто немыслима? А Тарковский, перед которым снимают шляпу все кинематографисты мира? Видно, Россия и правда требует другой мысли и у нее «другая история», как заметил однажды Пушкин. Не в смысле «особого пути» и «автаркии», а в смысле другого угла зрения, что ли… Чем-то другим — молчаливым и грандиозным — дышит это «таинственное дитя провидения» (Томас Карлейль) рядом с динамичными народами Европы. И мерный ритм этих сменяющих друг друга катаклизмов — будто зачарованный сон сказочного великана — вдох-выдох, будто дышит за ними какой-то громадный смысл (умом не понять, аршином не измерить), потому что и мысль, и мера эта — выходящие за пределы только человеческого: Мои мысли — не ваши мысли…
Зеркало мира
Не потому ли, если духовную драму Европы Пушкин описал в «Маленьких трагедиях», то духовный строй России он смог по-настоящему выразить лишь в форме сказки. «Россия! — тридевятое царство», — восклицала и Цветаева. «Для русского за чугунком картошки — сразу Бог», — утверждал Даль.
Легендами издревле окутан этот «край земли». Для Гомера это земля «мраков киммерийских», за которыми лежит царство Аида. Но еще дальше, за горами Рифейскими (видимо, за Уралом), живут не ведающие страданий гипербореи, питающиеся росой и цветочным соком. Несколько веков они наслаждаются жизнью и, насытясь, бросаются в море. Но между этими полюсами умещается весьма причудливая жизнь: кочующие по бескрайним степям скифы, тавры, приносящие в жертву своей богине иностранцев, андрофаги, питающиеся человеческим мясом, невры, умеющие обращаться в волков, северные люди, спящие шесть месяцев в году, и грифы, стерегущие сибирское золото, о которых рассказывает Геродот.
Наше растворенное в природе язычество тоже своеобразно: ни воинственных богов вроде Одена, ни женственного эроса — лишь рождающие силы земли, туманные (мать сыра земля), будто вовсе вне эстетики, да огненные дионисийские всполохи Перуна. Тоже эрос, но как будто не явленный, под парами…
И народы здесь иные. На Западе — живое скопление воинственных варваров — франки, германцы, кельты, бурно перемешивающиеся друг с другом, шумно рассаживающиеся по своим местам, ожесточенно воюя за землю.
У нас — в меру воинственные древляне, поляне, кривичи, спокойные зыряне, тихие «полунощные финны», многочисленные меря, мурома, черемса, мещера, мордва, беспорядочно населяющие унылые просторы до Сибири, Урала и Волги, от Ладоги до Ледовитого океана — мирные и нищие народы, приобретшие, как замечает Тацит, «самое редкое в мире благо: счастливую от судьбы независимость».
Род — главная здесь жизненная реальность, большая, чем семья или социум, словно один огромный организм, как бы растворяющий индивидуальность, но оставляющий ее в своей «вечной памяти» (культ памяти предков). «В идеале вся русская нация могла в старину рассматриваться как огромный клан или род, отцом которого был царь», — писал Георгий Федотов.
Само удивительное начало русской государственности — «призвание варягов» — выдает народ самоуглубленный и чуждый государственного гения (мол, приходите нами править, наведите порядок, но не отвлекайте от главного — созерцания смысла).
Иное и отношение к земле. Для европейца земля — ценность, для русского — данность. Европеец всю свою историю занят то штурмом неба, то обустройством земли, русский на своих бескрайних пространствах и небом, и землей заворожен. Человек здесь не укоренен на земле, а затерян на ней. В Европе уже экспансия крестовых походов, вверх лезут каменные громады городов, воюющих за такую ценную здесь землю. У нас земли так много, что она сливается с небом на горизонте, и лишь князь с дружиной носятся по ее бескрайним равнинам сво*одно и… в общем, бессмысленно.
Европеец, стиснутый многообразьем природы, многоголосьем народов, узкими улочками и стенами своих городов, предрасположен
к действию и завоеванию. Русский, затерянный между землей и небом, предрасположен, скорее, к кенозису, развоплощению и — преображению…
В Европе каждый барон уже крепко сидит на своей земле, все связаны вассальными отношениями, пирамидой власти, иерархией. Наш князь с дружиной связаны лишь общей удачей и боевым братством. Если князь не угодил дружине, она встанет и уйдет к другому. И князья равны между собой, не признавая высшего над собой. И эта «пылкая юность» длится вплоть до Андрея Боголюбского. С народом князь связан еще меньше. Проводя все время в походах, он изредка наезжает в свой город — как стихийное бедствие, как откровение. Здесь он пирует, милует, казнит, вяжет и разрешает и вновь уносится, как видение (как гений чистой красоты и тень священного ужаса), оставив в городе своих управляющих, отношение к которым лучше всего передает этимология слова «свита» (по-русски: сволочь — то есть волочащаяся за князем). Народ кормит князя, князь защищает народ — вот и все отношения, как в «Семи самураях» Куросавы. Там — на твердых законах земли, здесь — на одном беспутном «авось пронесет», экзистенциальном законе неба да живом (мать сыра земля) законе рода…
А культура? Она попросту отсутствует. Мы не укоренены в собственной культуре, что делает нас одновременно готовыми искуситься любой пошлостью, но и подлинно свободными, способными на мгновенное прозрение и взлет сквозь все сферы и эмпиреи…
То же и с мыслью. «У нас от мысли до мысли — пять тысяч верст», — заметил Петр Вяземский. В XI веке у них, в захолустном Париже, уже есть университет и в нем — диспуты; в нашем, уже белокаменном, Киеве одни церкви, и в них — на полуродном церковнославянском греческая литургия. И так вплоть до ХIХ века. «Ближе познакомившись с русскими, многие иностранцы писали, что этот народ — самый религиозный в Европе», — заметил Георгий Федотов. И христианство наше — принятое сердцем, но почти не тронутое мыслью — все такое же природное, родовое, двоеверное.
Литургия (единственная на века культура) входит в плоть и кровь, растопляя сердце, но как бы затормаживая рассудок. Христианство расходится на поговорки, как ручейки, питающие землю чем-то очень живым, как бы беременным смыслом, но бессловесным. И в течение целых веков, пока варварская Европа с усилием постигает свою сакральную латынь, наши глаза впитывают лишь мерцающее золото иконостаса, а наши уши — лишь византийские распевы. Там столкновение и споры мыслей, идей, у нас — слово и мысль (не понять, не измерить) да пустые глаза, устремленные в туманную даль. Там — земля, устремленная в небо, здесь — небо, завораживающее и тревожное, сходящее на землю, смешанное с землей на пылающем горизонте.
Дух здесь живет «одним сюжетом и одной темой» (Дмитрий Лихачев). Этот сюжет — мировая история, эта тема — смысл человеческой жизни. И единая здешняя мысль — эсхатология. Мы и крестились последние (последние времена!), и все взгляды обращены в уже близкое грядущее, окрашенное красным тревожным заревом Апокалипсиса…
У нас Белый царь — над царями царь.
Святая Русь-земля всем
землям мати…
…Иерусалим-город городам отец…
Во тем во граде во Иерусалиме
Тут у нас среда земле…
В этом народном духовном стихе «Голубиной книги» Русь предстает синонимичной миру, Иерусалим — ее духовным центром. Что это? Мессианство? Мировая экспансия? Но если и экспансия, то явно не политическая. Если Русь-земля и государство, то какого-то иного, надмирного толка (да и сам русский — не столько национальность, сколько, скорее, состояние духа).
Соблазн принять Русь целым миром испытал уже Грозный (»Голубиная книга» — памятник, скорее всего, этого времени). И каким бы провинциальным ни был наш Третий Рим, византийская теократическая идея была доведена им до последних столбов и исчерпана до конца в жестоком безумии Грозного. И кто после этого оспорит его всемирное значение?
А всходящий логос пушкинского «Памятника» явит подобное вселенское самосознание (а также и высший смысл империи как просвещение и преображение варварства) с всечеловеческой силой:
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн,
и ныне дикий
Тунгус, и друг степей калмык.
Конечно, через иллюзию «центра мира» проходили все первобытные народы. Но ни у кого, пожалуй, не было больших прав осознать себя столь целостной «моделью мира», как у Руси — огромной земли, вобравшей в себя оба геополитических полюса — Азию и Европу. Практически все мировые силы, сущности и идеи, имеющие место в мире, явлены здесь в тех же пропорциях — как в зеркале мира. «Русский народ не есть народ; это человечество», — выговорит Константин Аксаков. «Русский — всечеловек», — лаконично скажет Достоевский и в доказательство укажет на Пушкина.
Такова эта земля благодаря своему геополитическому положению — не Восток и не Запад, скорее Север, стремящийся объять весь мир на полюсе духа. Таково и наше христианство (столь отличное и от западного, и от византийского), в которое мы входим, как выходящие к морю греки Гомера — полные восторга и изумления (не знаем, где были — на небе или на земле). И в нашем принятии крещения от греков — какая-то неслучайная потаенная рифма истории. Как Греция — таинственное рождение Европы, очаг арийской культуры, чудесно возникающий в самом сердце Азии, так и Киевская, Новгородская Русь, возникающая среди бескрайних степей и диких кочевников, удивляющая викингов Гардарика — словно возвращенная в мир Античность, детство мира…
И рискуя подойти к геополитике слишком антропологически, все же скажем: если тесная, многозаботливая, постигающая себя Европа — это ум, то созерцательная, апофатическая, бессловесная Русь — скорее, сердце мира. Мысль сердца — его вера, а вера сердца — его любовь. Вот призвание и смысл, которому Русь следует помимо даже воли и мысли (отсутствие логоса — вечная ее беда и причина многих крушений), подчиняясь лишь своему естеству.
Сверхсюжет истории
Таковы наши основания, а о главном сюжете нашей истории лучше всех, наверное, сказал Блок в предчувствии нового революционного вихря: «Наш путь — стрелой татарской древней воли пронзил нам грудь». С неумолимостью судьбы эта трагедия юности повторится и в подстреленной на взлете героической Твери, и в разоренной свободе (Новгород), и в задушенной святости (митрополит Филипп), и подстреленном логосе (Пушкин), и подстреленной на взлете сво*оде 1917-го и 1991-го…
Одна ослепительная вспышка, и снова все погружается во мрак на целые столетия под проливным дождем истории — такова эта «культура великого молчания» (Дмитрий Лихачев) с ее одинокими в пустыне, но впечатляющими абсолютами — «Словом о полку Игореве», «Троицей», Пушкиным. Три луча света, три маяка в безнадежной хляби истории, погаси которые — и все здесь погрузится в беспросветную тьму. Но весь мрак не в силах их о*ъять, и это заставляет задуматься…
Один Пушкин — «больше чем поэт» — подарил нам весь XIX век и спас нашу культуру в ХХ.
О рублевской «Троице» Павел Флоренский в дни «русского апокалипсиса» скажет: «Если есть эта икона, значит, есть Бог». Какова же должна быть сила этой совсем небольшой, скромной иконы, что из крушения всех основ она оказывается способной возвращать веру? (Интересно, что картиной предвечного совета Троицы открывает свое знаменитое «Житие» и протопоп Аввакум — первый наш экзистенциальный революционер духа.) Наконец, Тарковский, все творчество которого представляет собой одну поэму об экзистенциальном выживании души в мире, вверженном в апокалипсическую катастрофу.
Вспомним, что и сама «Троица» — это откровение о победе небесной любви над бесконечной земной смутой — является из тотального в нее погружения (что замечательно и показывает фильм Тарковского). И можно предположить, что когда сама вера подвергнется полному разложению и распаду, эта икона (и сегодня едва ли не самая известная в мире) окажется способной ее вернуть. И если так, то разве это не задание и не оправдание целой истории? Еще какое! С этим уже можно без страха смотреть в апофеозы Грозного, Смуты, Революции, не пытаясь лепить из дьявола бога, лишь бы оправдать собственную историю. Ведь нам сверкнуло ее ослепительное свершение, не нуждающееся ни в каких беззаконных подмалевках.
Не зря же мудрейший Пушкин, отвечая на холодное выстраданное отчаяние Чаадаева (и соглашаясь во многом с его пафосом), сказал: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал». И не знаменательно ли, что сказал это тот, который один есть опровержение и живое подтверждение величия нашей истории? Мы своей жертвой спасли Европу, говорит Пушкин и в этом видит смысл наших исторических страданий. Хомяков скажет, что в России наиболее явлена, среди других народов, оказалась истина любви. «Мировой исповедью» (отталкиваясь от чаадаевского «мирового урока») назовет Россию Константин Аксаков. Как бы то ни было, все равно история эта — тайна. Но может быть, именно здесь мы ближе всего к ней подходим, здесь легче всего осознать, насколько она (тайна) шире всяких национальных или имперских измерений, всякой временной или пространственной относительности. Увидеть, как она всечеловечна, универсальна, а*солютна… Терра инкогнита, «безоконная монада», «загадочное дитя провидения», знак вопроса на одной шестой суши, не поддающийся осмыслению. Растворенность, созерцательность, единственность, всеохватность… Тайна России — словно тайна самой истории.
Смута: метафизические
основания
Возглавлявший много лет зарубежную церковь митрополит Анастасий Грибановский писал о русской революции, что она «не вмещается в рамки истории своими глубочайшими корнями уходя за пределы пространства и времени». Верующий ум (один из самых глубоких), глядя на это апокалипсическое крушение, ощущал в нем дыхание вечности и признавал смысл его выходящим за рамки истории. Так не в том ли смысл сметания всех оснований мира, чтобы, пройдя сквозь хаос и мрак, найти новые, более надежные? «Где кризис, там и возможность его преодоления», — говорил Хайдеггер. Кризис — это возможность найти Бога не как «идеологию» или «консервативную традицию», но как личное событие, как актуальный факт бытия. И не потому ли «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю», что почуять это пронизанное озоном Присутствие можно только на краю бездны? Ощутить вкус бессмертия — лишь на краю смерти? И не потому ли, как только начинает задыхаться живая жизнь в замкнутом сакральном круге и бюрократических циркулярах, как все начинает шататься и весь выстроенный человеческим сознанием самодовольный мирок «силы» и «знания» разряжается грозой и бурей, на его месте воцаряются смута и хаос?
Итак, Смута — это прежде всего кризис веры. Вспомним первую грандиозную катастрофу христианского мира — крушение Византии, чья попытка «подменить эсхатологическое будущее политическим настоящим» (Сергей Аверинцев) закончилась сокрушительным нравственным, а за ним и физическим крахом. Тот же путь совершит позднее и Запад: от метафизических абстракций схоластов до рационального идеализма Канта, превращающего Бога в фикцию, к Гегелю, всерьез обожествляющему «идеальный» германский политический порядок. И следом — взрывающий этот жалкий «метафизический аквариум» Ницше.
Таким же был конец Российской империи с ее издохшими тремя китами «православия, самодержавия, народности», так ничего и не сумевшими противопоставить живому ветру истории, и конец империи советской, утратившей последние остатки веры в свои идеалы. И не вся ли человеческая история есть, в сущности, такой испытательный полигон, на котором испытываются на прочность смыслы и основания человеческого бытия? И кажется, именно история русская являет его во всей полноте и блеске своих абсолютных категорий…
Две бездны
И не наше ли христианство тому виной? Не тот ли это кенозис (»всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный»), русский Христос, столь не похожий на византийского Пантократора? Не для того ли всеохватность русской души и эта прививка зла, жестокости, коварства (не потому ли именно татарская Москва, а не героическая Тверь или свободный Новгород взялась за формирование национального характера), чтобы, приняв в себя все глубины зла, его преодолеть? И не в этом ли настоящий, высший смысл нашей тысячелетней Смуты?
Принять в себя весь мрак человеческой природы — степного язычества и перезрелый яд византизма, а затем весь атеистический соблазн Запада, — привить, как ученый, испытывающий вакцину, прививает себе чуму для того лишь, чтобы найти противоядие. И что такое «всечеловеческая роль», как не исповедь и жертва (что и выговорил Пушкин и первые славянофилы) за весь мир, за единую человеческую душу, за слезу ребенка — чтобы предъявить ее перед Богом в оправдание человека. И не отсюда ли все великое недоумение ее «двух бездн рядом»? Как в легенде о киммерийских мраках и стране блаженных — все та же абсолютная диалектика добра и зла. Ведь и самую яркую звезду можно увидеть только с самого дна колодца — вот она, экзистенция Святой Руси в бесконечном круговороте ее добра и зла…
Испытательный полигон
Под таким углом зрения мы и попробуем теперь взглянуть на нашу историю и начнем, пожалуй, с полюса абсолютного зла.
Когда сегодняшние защитники Грозного в десятки и сотни раз снижают число жертв тирана или, кивая на Запад, доказывают, что тирания там была ничуть не хуже, с этим можно спорить или соглашаться, но все эти рассуждения упускают главное — духовное своеобразие России. Если мы теперь, уже не из Киевской, а из Московской Руси взглянем на средневековую Европу, то увидим все то же: шумный, гудящий мир вассалов, цехов, сословий и каст, тесаный камень городов, своеобразие наций и стран, обилие культур, рынков, войны, политики и преступлений, университетов, рыцарских орденов и черных месс, с одной стороны, и какое-то затаенное, погруженное в сумрак молчание единой, бесконечной, «безоконной монады» — с другой.
Русь — словно единый иррациональный интеграл. Все дифференцирующие начала и ступени, которые рационализируют мир и сознание Запада, здесь нивелированы, стерты. И все — сверху донизу — заключено в единый быт, не слишком отличаясь у крестьянина и царя… Крестьянская изба, срубленная во дворце, убранная богатыми тканями, раззолоченная и расписанная, — это все та же изба, «с теми же лавками, конником, передним углом, с тою же мерою в полтрети сажени» (Иван Забелин). Все то же общее дыхание единого громадного пространства, царства Абсолюта.
И хотя Европа и Русь существуют в одном историческом эоне и рефлексируют одни и те же смыслы, здесь иной взрыв страстей и иной на них отклик. Макиавелли был циничным политиком и яростным патриотом, но отнюдь не мессией. Варфоломеевская ночь была преступлением, но не тем тотальным апокалипсисом, каким был эксперимент первого русского царя. Ричард III и Филипп Красивый были преступниками на троне, но не жертвами того чудовищного вопроса (Бог я или не Бог?), который сглодал безумную душу Грозного.
Апофеоз Средневековья в Европе — это и Данте, и святой Франциск, и Макиавелли, и политика пап, и преступления Борджиа. Апофеоз Средневековья на Руси — это митрополит Филипп да царь Грозный — два полюса, связующие в единый космос этот простой и необычный мир (абсолютизм, ограниченный институтом юродства, как сказал о средневековой Руси Ключевский).
Вот почему фигура Грозного внушает до сих пор такое изумление и ужас. Не потому, что на зло собственной истории Европа закрывает глаза, а потому, что в истории русской будто сама борьба добра со злом предстает в своих абсолютных категориях, самых откровенных (сокровенных) своих образах. «Здесь правда с кривдой соходились, промеж собой дрались, бились» (»Голубиная книга»). Не потому, конечно, что они «дрались, бились» только здесь, а потому, что здесь эта борьба принимает столь необычные формы притчи, сказки…
И при этом если ужасный полюс Руси слишком очевиден, то другой — наоборот, практически не явлен, апофатичен. Юродивый — это вам не Данте, имя которого гремит по университетам Европы. Гений его сокровенен, а если и проявляется, то лишь в экзистенциальном акте, всегда двусмысленном, антиобщественном и вызывающем. О преступлениях Грозного гремит история, кровь его жертв наполняет реки (и книги), а «Троица» Ру*лева станет известна лишь в конце XIX века…
А вот еще один образ русской трагедии, уловленный «Голубиной книгой»: «Правда Кривду переспорила. Правда пошла на не*еса. А Кривда пошла у нас вся по всей земле свет-русской». Правда переспорила, но пошла на небо, а зло, уже побежденное, в ярости от своего поражения расползается по свет-русской земле…
Опричнина
Мистическое одиночество достигшего высшей власти, аутизм, переходящий в паранойю, страх перед приближенными, собственным народом, панический (питающийся, очевидно, еще детскими страхами) страх заговора — вот начала удивительного феномена опричнины. Сама идея опричнины подсказана убежденному западнику Грозному, по-видимому, рыцарскими орденами (не случайно такое множество иностранцев служит в опричнине), но осуществляется на русской почве. Апофеозом этого «рыцарского интернационала» становится инфернальный «монастырь» Александровой слободы, где опричники в монашеских скуфьях и мантиях поверх расшитых золотом камзолов перемежают многочасовые молитвы пытками, массовыми убийствами и пиршествами.
Само слово «опричнина» (от «оприч» — «кроме», удел, отказываемый в духовном завещании князем своей вдове-княгине) психологически очень показательно. Царь, сознающий себя «Богом на земле», чувствует себя в то же время совершенно незащищенным и как бы выделяет себе скромный «вдовий удел», на котором ему позволено смиренно существовать.
Предела фарса это болезненное самоуничижение (удивительно, но сам он в него почти верит) достигает, когда, оставив за собой скромный титул «князя московского», Грозный ставит во главе «земщины» крещеного татарского хана Симеона Бекбулактовича с титулом «великого князя всея Руси» и шлет ему униженные челобитные с просьбой позволить ему «перебрать людишек»…
Опричнина — отражение маниакального сознания Грозного, чувствующего себя повсюду окруженным врагами (показательно духовное завещание 1572 года, где он изображает себя «изгнанным боярами и скитающимся по странам»). Но в этой поистине «сказочной стране» маниакальный бред царя обращается в реальность, сказка становится былью. Ужас преследования, в котором находится расколотое сознание Грозного, является в реальности настоящей гражданской войной, правда, весьма своеобразной.
Опричнина — это государство в государстве, имеющее свое управление, указы и казну. Вначале небольшая, со временем она охватывает половину страны. С царского «вдовьева удела» прежние помещики и владельцы просто изгоняются, страна наполняется тысячами беженцев. На место разоряемых заступают новые «опричные» помещики, бывшие нищие мерзавцы, обирающие крестьян дочиста. «Было много таких, что имели состояние во много тысяч гульденов, а теперь бродили по стране с нищенской клюкой, а другие, их бывшие холопы, не имевшие ни гульдена, теперь посажены на их места, в их поместья», — пишут опричники Траубе и Крузе.
Это настоящая социальная революция, замечает Георгий Федотов. А особенность гражданской войны, в которую ввержена страна, в том, что воюет только одна сторона — опричникам никто не сопротивляется. Просто одна половина страны отдана на полное разграбление другой, и этот тотальный геноцид по принципу принадлежности к «земщине» в пьянящей атмосфере полнейшей безнаказанности превращается в апофеоз беспредела.
Белый царь
Анатомирование смуты как феномена экзистенциального неизбежно приведет нас к понятию личности. Ведь живет (экзистенствует) именно личность, а не «масса», страна, нация, государство. Смута есть кризис веры, стало быть, ввержен в нее прежде всего сам человеческий дух.
Хотя идея личности была принесена на землю Христом, лишь первые два-три века она теплилась в христианском мире. С константиновским браком Церкви и империи ее невещественный свет стало заглушать мерцание византийского золота. И добытая человеку Христом свобода оказалась растворена в государстве так же, как растворилась в нем Церковь. Даже по сравнению с языческим Римом христианский мир явился миром чудовищного гнета и закрепощения (»порча наилучшего дает наихудшее» — это знали еще древние римляне). На тот же путь неизбежно ступила и Русь. И если в Киеве с его слабой княжеской властью для византийской теократии не было почвы, то в Москве она расцвела, достигнув апогея в личности Грозного.
Московский князь — провинциальная смесь хана с василевсом, он обладает совершенно беспрецедентной (даже для хана и Византии) властью. Царь — всё, остальные — ничто — вот формула русской теократии. Барон Сигизмунд Герберштейн, дважды приезжавший послом в Москву при Иване III, так описывает власть московского самодержца: «Властью, которую он применяет по отношению к своим поданным, он легко превосходит всех монархов мира всех одинаково гнетет он жестоким ра*ством. Применяет свою власть к духовным так же, как и к мирянам, распоряжаясь по своей воле жизнью и имуществом всех». Но все это еще ничего, пока остаются ростки естественной жизни и отношений. Но вот все приходит к какому-то завершению (завершение православия на Стоглавом соборе, торжество «Домостроя» в быту), раствор достигает насыщения и кристаллизуется.
В исторический миг венчания Грозного царь превращается в сакральное существо, окончательно возносимое над землей.
Карамзин (»последний русский летописец и первый историк») рисует впечатляющую картину духовного переворота Грозного, свершающегося со смертью его первой любимой жены Анастасии. В этот момент будто рвутся последние земные связи и выступают вперед все темные стороны его души, а из его окружения выходят и образуют круг новых друзей будущие опричники. Власть «Белого царя» обращается в кровавую мистерию произвола.
Даже власть византийских василевсов была ограничена (хотя бы той придворной ролью «иконы Христа», которую они прилежно исполняли), Грозный не ограничен ничем. Даже турецкий султан должен заслужить расположение своего двора, и у татарского хана есть понятие о чести, а Грозный может позволить себе все. Царь как священник и судия в своей тотальной власти над всем и вся — это уже не византийский василевс-пантократор, это бог Страшного суда, вернее, злая на него пародия…
Неизвестно, знаком ли был Грозный с Макиавелли (в библиотеке Софьи Палеолог книга «Государь» вполне могла находиться), но вдохновляется он теми же римскими образами и, как и Макиавелли, особенно любит Тита Ливия. «Мы от цезаря Августа родством ведемся», — кичится прямой (через род Глинских) потомок Мамая и в образах древних цезарей ищет свои отражения. Но, в сущности, единственный образ, который можно поставить с ним рядом, — образ Нерона. Николай Костомаров отмечает поразительное сходство обоих тиранов: оба были испорчены в детстве; оба, попав под опеку добрых советников (Сенека и Сильвестр), показали черты мудрых правителей; оба, освободившись от своих менторов, пустились во все тяжкие. Злодейства обоих несли много театральности. Нерон в начале своих злодеяний убил мать, Грозный, лишившийся матери во младенчестве, убил сына в конце. Нерон сжег Рим, обвинив в том христиан, кульминацией царствования Грозного, огнем и мечом прошедшего по русским городам, стал опустошительный пожар Москвы, сожженной, правда, Девлет-Гиреем, но в результате трусости Ивана. Нерон дурачился в театральных представлениях в Афинах, Грозный разыграл комедию «монастыря» в Александровой слободе. Оба при этом жадно грабили храмы и хвастались многими талантами (один — поэта и певца, другой — богослова). Оба, толкуя о беспредельности своей божественной власти, показали себя бездарными резонерами и малодушными трусами. ыВ сущности, «антихрист» Третьего Рима от «антихриста» Первого отличился лишь тем, что перемучил своих христиан не в пример больше, доведя римо-византийскую идею цезаря-христа до пределов возможного. И вся жизнь его превращается во впечатляющую мистерию одержимости, в которой разрешает себя средневековая теократия, являя диалектику добра и зла в той полноте, на какую только способно было Средневековье.
Идея Белого царя — главная духовная идея Руси, утверждал Сергей Булгаков. Но что есть Белый царь? Это (если отрешиться от всех политико-государственных дефиниций) и есть абсолют, богочеловек, явленное откровение Христа. Сегодня мы могли бы (и должны) сказать, что в идее Белого царя является средневековому сознанию христианская идея личности. Является, конечно, в своей детской форме. Ведь богочеловек — реальность духовная, а не общественно-политическая, и любая попытка осуществить ее в иных координатах неизбежно терпит крах. Потому и катастрофа Грозного предопределена. Потому это и не трагедия отдельно взятого маньяка, но всего средневекового сознания, катастрофа самой идеи.
Грозный переживает в себе главную средневековую теократическую идею царя — «иконы Христа», наместника Бога — и переживает ее, что называется, в полный рост. «Бог я или не Бог?» — спрашивает он себя, ища в книгах (западных и греческих) и всех запредельных своих преступлениях ответ на единственный мучительный вопрос своей жизни (»Тварь я дрожащая или право имею?» — как века спустя сформулирует его другой подобный «метафизический безумец»).
Так в лице Грозного Русь изживает средневековый соблазн теократии, поверяя византийскую теорию «неба на земле» экзистенциально, на практике, на самом деле. И народ, накрепко связанный со своим царем, переживает тот же экстаз и тот же экзерсис. Так же, как когда-то, завороженный чудесами Византии, народ смотрит на своего царя и кричит ему: «Ты — Бог земной», — видя в нем воплощение своего христианского (крестьянского) идеала.
И вся история царствования Грозного — свидетельство этой безумной, выходящей за пределы разума веры, история перерождения титанического духа, призванного к какому-то духовному свершению и надломленного великой гордыней.
История, как притча, как одна удивительная и страшная сказка, апогей которой — убийство митрополита Филиппа и расправа со свободным Новгородом, становится метафорическим рассказом о гибели русской святости и свободы. «Белый царь», обезумевший от осознания своего богоподобия, и святой, приходящий с берегов Белого моря, чтобы его образумить, — так являет себя эта главная драма (Правда с Кривдой соходились) Святой Руси.
Поход на Новгород — центральный эпизод экзистенциальной драмы русской истории — весь исполнен какого-то безмолвного ужаса. Вот Грозный с царевичем Иоанном и дружиной кромешников, выйдя из логова Александровой слободы, дорогой хана Узбека идет через Клин и Городню до самой Твери, оставляя за собой лишь дым ограбленных и сожженных городов, останавливается неподалеку от Отроча монастыря, где молится «о смягчении царского нрава» заточенный в келье святой Филипп. «Взять благословение» у старца «игумен земли Русской» посылает своего «параклисиарха» Малюту. Задушив руками палача русскую святость, Грозный в том же безмолвии (впереди царя идут кромешники с обнаженными мечами, убивая всякого, кто встречается по дороге, — царский проезд должен остаться тайной для страны) оставляя позади себя дымящиеся Медный, Торжок, Вышний Волочек, Ильмень, продолжает путь к Новгороду.
Летописец рисует поистине апокалипсические картины этого пиршества зверя, более не связанного ничем в своем произволе и утолении страсти. Главное пиршество своей жизни Грозный начинает с избиения монахов окрестных монастырей. Всех их свезли к царю «на правеж», перебили палицами и развезли обратно по монастырям для погребения.
За закусками последовало основное блюдо. Опустошив по своему обычаю все храмы Новгорода и сняв все колокола, Грозный открыл суд, который проходил следующим образом: ежедневно перед Иваном и его сыном ставили от пятисот до тысячи новгородцев, которых жгли каким-то огненным составом, а затем, «привязав головою или ногами к саням, влекли на берег Волхова, где река не мерзнет зимою, и бросали с моста в воду целыми семействами: жен с мужьями, матерей с грудными младенцами». Опричники ездили на лодках по Волхову с кольями и секирами, коля и рассекая на части всплывавших. Суд над городом продолжался около шести недель и закончился в начале второй недели Великого Поста. Запруженный телами и членами истерзанных людей кровавый Волхов долго не мог пронести их в Ладожское озеро. Голод и болезни довершили казни. Только через полгода Новгород пробудился от оцепенения, и все оставшиеся в живых, собравшись в поле у церкви Рождества Христова, отслужили общую панихиду по погибшим «над скудельницею, где лежало 10 000 неотпетых тел христианских» (Карамзин).
Так в апофеозе Третьего Рима свершилась русская Голгофа, которая через 350 лет, уже в петроградской России, повторится в еще более впечатляющих масштабах, в издании уже не Третьего Рима, но Третьего интернационала…
* * *
В гоголевском «Вие» семинарист Хома Брут видит купола киевских церквей, отраженные в глазах панночки-ведьмы. Таким взглядом в золотые глаза демона стало для русского сознания царствование Грозного. Как ни странно, именно в это время Русь усваивает себе самоназвание Святой. «Непонятно, благодаря какой чудовищной аберрации религиозного национализма именно московский период заворожил сознание русских «церковников», стал для них мерой «Святой Руси», — недоумевал о. Александр Шмеман. Но он же замечал, что в это самое время столь очевидного торжества зла «идеалом Руси становится одна абсолютная святость». Уже в ХХ веке подобный дуализм сталинской реальности (бравурные марши днем и «черные воронки» ночью) Солженицын раскроет так: «Человек, у которого отняли все, снова свободен»; самых свободных людей помещали в самое сердце ГУЛАГа…
Таков парадокс русского мира и русского христианства, столь отличного как от западного, так и от византийского. Запад проецирует евангельский идеал в живую бурную реальность, желая осуществить его в жизни каждого отдельного человека, неизбежно при этом раздробляя и принижая его. Византия, наоборот, сковав живую жизнь единой мечтой, устремляет ее к идеалу, обращенному в символ, и саму жизнь превращая в золотой слепок «небесного царства». Русь — эта единая «безоконная монада», слишком живая для «византийского дворцового барокко» и слишком единая для раздробленного Запада, захваченная идеей и стремящаяся за пределы, — прорывает насквозь и тяжеловесные символы, и рациональные абстракции, обрушивая всю «химию жизни» в беспредельную экзистенцию. Трагедии Востока и Запада стекаются в нее, как в единую чашу, одну кровавую мистерию, над которой застыли в великом молчании три склоненных ангела ее «Троицы»…
Продолжение в следующем номере
(Автор: Владимир Можегов)