СЕНОКОС

СЕНОКОС

Александр Лысков

29 июля 2002 0

31(454)

Date: 30-07-2002

Author: Александр Лысков

СЕНОКОС

Мужик на косилке проехал по лугу, в разведку. Один прокос от края до края — пробный. Травостой оказался слаб, и мужик, прострекотав на отремонтированном тракторе, прокатившись, уехал: пускай еще подрастет.

Я иду по этому прокосу-проспекту, по дивной луговой дороге разового пользования. Ласточки стреляют над головой. Лают жирные чайки.

На вершине лета погода неустойчивая, может еще и циклон присосаться. Прав мужик, "надо погодить". Что ни день, то новый ветер. Облака вал за валом, громоздье за громоздьем.

Ожиданием знака с неба живет деревня, слушает сводки погоды, щелкает ногтем по стареньким барометрам, глядит на горизонт, принюхивается.

И вот, наконец, наступает это утро — никаких сомнений. Оно! Синь неба над головой — будто срезано, скошено вверху. Все млеет и тоскнет от жара. Ни ласточек, ни чаек, будто они чуют погибель лугов, страхом прониклись. Будто видели нынче на заре, как тот самый мужик в белой кепочке опустил нож на своем "владимирце", как подпятник гулко ударил по земле и слабенький мотор трактора сразу подсел от натуги, потерял в оборотах. Тут газу ему поддали — и вперед, на долгие часы и дни безостановочного кружения по лугам. Редкие остановки, чтобы сук из-под ножа вытащить, паводком занесенный, нож сменить — и дальше во вселенский постриг кондовой северной Руси.

* * *

Нынче эта глубинная сторона сплошь изукрашена автозаправками. В свежих лесных вырубках у старинного шоссе на каждом волоке выстроены колоннады и беседки — белые, с вымпелами и флажками, с тентами и навесами. Затягивают в петлю въезда не только автомобили, но и местных безлошадных жителей мужеского полу. Как сто лет назад вокруг станций новой северной железной дороги сбивались, кучились крестьяне, так и теперь возле этих пестрых ярмарочных "точек" на тракте. Ибо на каждой — трактир.

У трактиров на Руси — второе пришествие. Мужик охотно несет в эти пункты обмена валюты свою копейку. Рюмка водки недорога, а на бутылку не всякий день наскребешь. И вот за чистой скатертью сидит мужик, к приборам со специями привыкает, учится выщипывать бумажные салфетки из кюверта.

А как приятно городскому, отпускному человеку угостить в трактире деревенского земляка!

— Пойдем-ка, Вадик, по стопочке!

Торможу свой "уаз" у флагштоков "Лукойла". Выходим в жар сенокосного дня, в банное пекло и сразу — под навес, по изразцам тротуара прямиком к стеклянному трактиру с выпусками белых занавесок.

У Вадика подмышкой новенькое лезвие косы, обернутое тряпицей. Вместе ездили покупать. Долго выбирал Вадик, каменным ногтем своим ударял по стали, слушал звон, просил еще показать. Как гитару выбирал, музыкальный инструмент. Из десятка остановился на единственном. Сегодня отобьет и в ночь обновит на неудобях.

Двум своим коровам уже который год в одиночку готовит зимний рацион. И у него на севере, в зоне рискованного земледелия — всегда полный укос и всегда, хоть каждый день дождь — сено высушено, пускай и в островях. Перевернуть, сгрести — тут и жена, сметать — сыновья, а косить — принципиально сам. Этим удовольствием шестидесятилетний Вадик ни с кем делиться не желает.

Он сух, жилист, давно с "болестью в нутрях", как говорит про него жена. Но мощь крестьянская еще не испита до донца. В любое время без ущерба для хозяйства позволяет себе забегать в этот трактир, и хода-то, если не так, как сегодня на моем "уазе" — четыре километра. Хоть и ночью — нальет, порадует душу "дочка" в мини-юбке.

Седая голова, бронзовый лик и блаженная, доверчивая голубизна в глазах Вадика.

— Ну, здоровья тебе!

— Павлович! Уж какое тебе спасибо! Просто не знаю!

В жару водка действует слабо, не забирает. Повторяем. Глазунью заказываем в микроволновке. Девчонка откупоривает холодную минералку. Блаженствуем на ветерке у окна с видом на проносящиеся лесовозы и прочую четырехколесную мелочь, занесенную жарой в тысячу километров от Москвы.

— А ведь отцам нашим, Вадик, не довелось так сиживать.

— Нет, не довелось, Павлович. Не довелось.

— А вот деды это удовольствие проходили. На ямских-то станциях, а?

— Так это, ямская-то слобода отсель с километр была. Я еще помню гужевые-то обозы. Кузня там, шорник. Но трактира уж не было.

— За дедов, значит. За соединение времен!

К нам подсаживается еще один земляк — отпускник, бывший летчик, ходивший мимо этого места в школу каждый день шесть километров туда и столько же обратно в мороз и дождь. Полезная оказалась нагрузка. Строен, крепок отставной летун, зубы, как у молодого. Хлопнув рюмку в память о пращурах, подхватил разговор.

— Состыковался я с дедом в детстве.

— Успел!

— Мужики! А как я теперь их понимаю, дедов-то! Они ведь этот рынок за обычную жизнь принимали. Они в нем родились. Я пацаном, пионером все на дедка своего косо глядел. Он в книгу приход-расход записывал. Каждый вечер, помню, керосиновую лампу зажжет и химический карандаш в язык тычет. А ведь были уже 50-е годы. Коммунизм начинали строить. Из страха я дедка своего буржуем не обзывал, но чуял классовую чуждость. Так что нынешний капитализм у меня как бы с дедовским лицом оказался.

— А у отцов-то, у тех уже сознание было колхозное.

— Да, отцы-то наши в трактирах уже не сиживали.

— Да! Верно, мужики! Чайные тогда были. Шофера в чайных на грудь принимали.

— А мы, значит, опять в трактирах.

— Ну, давай еще по одной!

После чего Вадик разворачивает косу из пеленок и по моей просьбе преподает науку подготовки лезвия к бою.

— Тут два пути есть, Павлович,— уложив косу на столе, как огромную селедку, говорит Вадик.— Можно шабером ее снимать до толщины бумажного листа полосу в палец шириной. Шабер вытачиваем из трехгранного напильника. Закаливается на паяльной лампе в автоле. А можно на полукруглом обушке оттянуть специальным молоточком. Чурку между ног, в нее вколотить обушок острым концом. И равномерно отбивать от пятки к носку. Тут главное, чтобы лодочкой лезвие не выгнулось.

— А если на наждаке?

— Тогда ищи наждак с программным управлением, чтобы микроны считал. Иначе пережжешь. Испортишь.

Вожделенно при этом рассматривает Вадик приобретение, предвкушая приятность работы новой косой.

— Ну что, еще по маленькой?

— Спасибо, Павлович. Добро и так посидели. А ты к тому же за рулем.

Совсем забыл! Неопытность! Первый раз в трактире! А Вадик со своим сорокалетним шофёрским стажем, значит, все держал в голове это обстоятельство: за рулем человек. И "чайника" предостерег от опасности. Хотя здесь ГАИ на сто километров не сыщешь. Стало быть, не от властей дорожных меня остерегал старый водила, просто от несчастья, и мудростью шоферской наделяет подспудно.

До съезда на проселок по шоссе от трактира еду медленно, весь внимание. А на луговой дороге можно и расслабиться. Тут разве что мышку задавишь, так и то не от присутствия алкоголя в крови, а так, нечаянно.

* * *

Дома в притворе дверей — записка: "Ждем Вас на встречу с читателями-земляками. Очень много мнений по поводу вашего очерка " Погружение" в газете "Завтра" 30 июля 2001 года. Начало в 12 часов". Это милейшая библиотекарша Галина Семеновна хлопочет.

Свой русский народ я люблю, и о нем — молчание. А с земляками — на ты, без экивоков. В очерке изобразил здешний мир, и — видимо, слишком близко к оригиналу. "Узнали себя". Старенькая мама сурово напутствует, явно будучи на стороне земляков: "Держи ответ!"

Как писатель я доволен. Зацепило. Как отпускник — досадую. Лучше бы сейчас с удочкой в омут. Или за черникой.

Опять в седло. "Уаз" скачет по глинистым надолбам до деревни, все еще по привычке называемой центральной усадьбой, хотя уже никаких других, периферийных, усадеб в природе не существует. Как Россия сжимается обручем границ, так и волость — обручем сорного леса: ольхи да осины.

Луг с высоты сбегает к реке и в долине содрогается от марева. Глядя из кабины, в мираже памяти вижу я этот луг в конце 50-х. Каждое лето, июль и август, таскался я по этому лугу со старой кобылой в поводу, уминал сено на возу, сваливал у зарода. Помню не только прелесть, но и ужас сенокоса. Никто из десятка мальчишек-возчиков нашего послевоенного поколения не остался в деревне. Кошмар тяжелого, изнурительного труда всех изгнал в рабочие поселки и города. Десять часов каторжной работы в пекле восьми-десятилетних детей — это сильно действует на сознание. И дождь не спасение. В дождь — все на силос! Мокрую траву волочить тяжеленными вилами. А в конце августа — боронить.

И не надо про трудовое воспитание. Никого из моих сверстников оно не сделало счастливым. Наоборот, в течение последующей жизни я многажды убеждался — счастливыми становились те, кто счастливо избег этого трудового, ломового ужаса. А те, кто не избег,— или спились, или доживают тяжелую, скучную жизнь. Опять я, конечно, по своей привычке немного задирался в мыслях, эпатировал, но единственно для того, чтобы быть услышанным, намереваясь озвучить то, что копилось на уме.

То есть, думал я, земляки не вправе упрекнуть меня в чистоплюйстве, в незнании реалий и основ деревенской жизни. А ведь была еще и студенческая "картошка". И шефская помощь селу в годы работы на заводе. Вроде бы перед деревней весь свой долг я выполнил. И может быть, потому остро чувствовал (и я ли один?) несправедливо пренебрежительное отношение к себе со стороны деревни.

"Ничего, в городе отдохнет",— не торопясь сочувствовать моей детской усталости, говорили когда-то бабы на сенокосе. "В городе отдохнет". Будто бы мои сверстники, жившие постоянно в деревне, точно так же не отдыхали осенью и зимой.

Потом помнятся 70-е и 80-е годы. Моему семейству, привезенному на родину, требуется банка молока через день. Деньги мои, тридцать копеек за литр, никого из владельцев частных коров не интересуют. На совхозной ферме продавать "дачникам" запрещено. Я бегаю по центральной усадьбе, уговариваю, упрашиваю владельцев коров. Через некоторое время кто-нибудь снисходит до меня: " Ладно, Сашка, так и быть, помни мою доброту. Отломаешь у меня сенокос — продам я тебе молока".

Наступал сенокос — и меня опять эксплуатировали по-землячески, с подначкой, шутя. " Молочка захотел, горожанин, такая мать? Вот поставишь пять промежков — так и быть, разрешу встать в очередь к моей Мальке".

Пять промежков — это только за право встать в очередь к корове! Оплата продукта — само собой, по полной цене. И эти сенокосы тоже помнятся мне далеко не поэтически.

Теперь со своей невеликой копейкой я в деревне уважаемый человек. Теперь я молока не пью, не хочу, но ко мне продавцы сами идут. И каким-то образом сами, без моей помощи, управляются с сенокосом.

Бог им в помощь.

Вот об этом, в глубине своей — о личных ощущениях освобождения от мелких притеснений горожанина в деревне, об установившемся равноправии человека в шляпе и человека в белой сенокосной кепочке, я и писал в рассказе.

Какова же оказалась "не читающая" страна! Газета "Завтра" — одна на район! А ведь добыли. И, передавая из рук в руки, прочитали — не роман, не повесть даже, а очерк! Человек тридцать собрались в библиотеке в самую страдную пору сенокоса.

"Держи ответ!"

Светлого образа сельская интеллигентка библиотекарь Галина Семеновна, страшно волнуясь и радуясь "активности читателей", открыла сход.

Быстро разобрались в законах жанра (страна-то действительно читающая, литературно продвинутая), в особенностях творческого метода, в прототипах и домыслах. "Ну вот, а мы-то думали, что вы там про нас написали". И заговорили про жизнь вообще, опять, к сожалению, не переставая наступать на больную мозоль, острую грань между городом и деревней.

— В Москве-то что не жить!

— Здесь бы погорбатились, мы бы посмотрели на вас.

Нападали со всех сторон.

— Что ты там про восходы да закаты пишешь, про облака да росы? Ты, Павлович, напиши, чтобы нам денег больше давали!

— В Москве-то что не жить.

И я вставил слово:

— Да вы сами приезжайте в Москву.

И сразу меня срезали.

— А кто вас тогда кормить будет?!

Этот выкрик, страшно поразивший меня, прошел в общем шуме незамеченным, разговор повернулся на дотации и паритет цен. И я как-то пытался поддерживать общеполитическую тему, хотя весь был захвачен этой репликой: " А кто вас кормить будет?"

Значит, современный русский крестьянин все еще считает себя кормильцем нации? Как столыпинский, в существование которого уже трудно верится, который платил по двести рублей податей и обеспечивал золотовалютный запас империи, как теперь это делают нефтяники и газовики? Как советский колхозник, перед которым я склоняю голову, работавший на общественных полях за палочки и отдававший государству треть продукции личного подсобного хозяйства, и действительно кормивший страну за железным занавесом?

Неужели нисколько не поколебалось крестьянское сознание и теперь, когда пускай и не по его воле и вине, но Россию кормят немцы, французы, поляки, болгары — всем миром кормят. А современный русский крестьянин полной мерой по-прежнему требует к себе особого уважения, внимания, участия и даже любви, безотчетно сознавая себя особым народом в народе, ядром, и опять же — кормильцем?

По крайней мере он хочет быть таким по праву, по истории, по судьбе. Современный крестьянин, как я понял на сходе в сельской библиотеке, уже миновал период растерянности, упования на власть, период исканий способов жизни на родной земле, в пределах родной, пешком исхоженной волости. В таких вот выживших артелях выработалась небывалая сплоченность. "Директора" почитают и за старшого, и за барина. Верят ему и поддерживают. Конечно "площадя" все еще продолжают скукоживаться, у заброшенных ферм гниют десятки тонн скошенного в прошлый сезон сена, поголовье уменьшается. А желание быть кормильцем, быть нужным — усиливается.

Политикой, тончайшими нюансами кремлевских интриг пронизаны всё — от крикливой бабы до монументального молчаливого красавца-"директора". Все говорят о таможенных пошлинах и вступлении в ВТО с подробностями и знанием дела.

Они хотят кормить нас!

А мы как бы еще и раздумываем, "черной дырой" называем их и те 20 миллиардов рублей, заложенных для них в бюджете, норовим "реструкруризировать". А по мне так мужикам и бабам всем без исключения находящимся сейчас в таком звании, надо по тысяче-полторы рублей платить каждый месяц просто так, потому что они есть.

Вот Вадику платят же полторы тысячи, его жене столько же, пускай и пенсией называется, так они и радуют нас сенокосом, хозяйством своим и спокойствием, присутствием своим на русской земле. Если поэт на Руси больше, чем поэт, то крестьянин и подавно больше, чем земледелец. Боже мой,— думал я,— да хоть резервацией назови, только не угробь русскую деревню!

Как припев звучало на литературном сходе:

— Москва пускай денег нам дает!

А я все горячился.

— Да приезжайте вы сами-то в Москву, мужики! Заработаете денег! Гарантирую! Вон в Москве кого только нету зимой — и молдаване, и украинцы, и турки. А кто-нибудь из нашей волости есть? Никого! Дурака валяете зимой. Приезжайте.

— Куда там в Москве сунешься...

— Ко мне! Мой телефон есть в библиотеке. Спросите у Галины Семеновны. Звоните — встречу. Первое время у меня ночевать можно. Подкормлю. Найдем работу с общагой. Тысяч тридцать привезете к следующему сенокосу. Солярки пару бочек купите, запчастей. Парень отслужил, здоров. Работы для такого полно в Москве. Давайте, по примеру дедов и прадедов.

— Ну,теперь уж таких людей нету.

Сначала я досадовал, а потом понял: кому хочется срываться с насиженного места? Менять привычный образ жизни? Это тебя из города в деревню тянет, как перелетную птицу. И то — в отпуск, в лучшую пору, не на заработки, а уже с хрустящими в кармане.

Монолитом схватилась деревенская жизнь. Кончились шатания и мечтания. Поиски и развал. Всё — в истории. Там же и люди романтического склада, подвижники. Как это — в истории? Что с ними теперь?

* * *

И поехал я в историю, еще дальше на север, с лесной речки на великую Двину. К "Архангельскому мужику" Сивкову Николаю Семеновичу.

Как он в конце восьмидесятых взбудоражил русскую деревенскую жизнь?! Скольких подбил на свободное земледелие! Под действием его обаяния в Архангельскую область приехало более 500 человек из городов. Сели на заброшенные земли. Стали косить, пахать пустоши. Корчевать новины. Вскипала земля новыми всходами. И много местных сунулись было в вольные. Да, истинно мужицким вождем был "Борода", думал я, выруливая от бензозаправки к бензозаправке, от трактира к трактиру.

На Двине еще фронт погодный держался. Дождем брызгало. Догнал я вершину лета.

Мощные волны реки били в отвесный лесистый берег. Паром опаздывал по причине шторма.

На ветру под свист плакучей ивы в виду знаменитого когда-то на всю страну хутора Красная горка на другом берегу, довелось мне услыхать печальную историю конца первого фермера. Поведал ее мне скромно одетый сельский интеллигент Виктор Петрович Заварзин.

Он держался с удивительным достоинством, обнаруживая высокую культуру мысли и широту мировоззрения. Но все-таки немного, чуть заметно усмехался, полагая, что, как всякий столичный человек, не оценю его продвинутости. Это крест столичного жителя в провинции — предвзятость местных интеллигентов, когда-то, хоть раз в жизни, обязательно униженных хамоватым москвичом, и невольно переносящих свою обиду на всех, кто приезжает из белокаменной.

От дождя и ветра мы укрылись в ржавой рубке, срезанной с какого-то парохода и замытой теперь наполовину береговым песком.

— Ведь о чем мечтал Николай Семенович?— говорил Виктор Петрович, всматриваясь в клокочущую воду через кругляк иллюминатора.— О том, чтобы мясо, овощи со своей фермы продавать на проходящие пассажирские теплоходы. Пристань у него была рядом. В то время каждый день три-четыре судна проходили битком набитые. И он уже торг разворачивал. Были неплохие перспективы. А теперь, знаете, на Двине какое расписание? Один рейс в неделю! Сто голов скота он тогда держал. А теперь бы ему и двух много было — для семейного прокорма. То есть он был обречен. И хорошо, что не дожил до наших дней. Пошел на поветь корм скотине задавать, упал в окно, ушибся и через месяц помер.

— Но ведь у него сын остался. Дочка.

— Опять же я говорю, обстановка в стране не способствовала. Будь хоть семь пядей во лбу. Да и как личности они, дети его, послабее отца. Сын попал под влияние жены. Однажды после смерти отца я к ним на хутор зашел. Ну, чаем меня невестка Николая Семеновича напоила. Разговорились о фермерстве. Сергей молчит. А у невестки с досадой так вырвалось: "Вот какое нам наследство дедушка оставил — коровьего дерьма полон двор!" Не то чтобы азарта хозяйского, а элементарного желания заявить о себе, как отец, не чувствовалось.

— На детях природа отдыхает?

— Возможно.

— А дочка? Она, помню, в юности крутая была. В отца.

— Эта крутизна ее чуть до тюрьмы не довела.

— Не в то русло направилась?

— Замуж она вышла за одного парня. И что там у них произошло — не знаю. В общем, она его топором зарубила. Суд оправдал. Она второй раз замуж вышла. Второго ребенка родила...

Мы помолчали, каждый по-своему обдумывая характер молодой фермерши.

Подошел паром, заливаемый водой по палубу. Когда я загнал свой "уаз" по аппарелям, и эта небольшая баржа отплыла, то волны на стремнине стали перекатывать от борта до борта. Я влез в кабину, чтобы не вымокнуть, хотя это и не позволялось.

На другом берегу распрощался с тактичным информатором и через пять минут оказался посреди всему миру известной когда-то "кулацкой" усадьбы.

В доме никого не было. На скотном дворе — тоже. Даже собаки не было. Пустыня. Еще один брошенный двор, кусок земли, где десять лет назад, казалось, восставала к новой жизни погибающая русская земля.

Скрипела, хлопала под ветром-свистодуем дверца трактора с разобранным мотором. Пена борщевика, будто саван, колыхалась на когда-то возделанных полях.

Прощай, "Борода"! Навсегда прощай.

* * *

Из других героев минувших дней, пытавшихся идти столыпинским путем в конце двадцатого века, самым интересным остается для меня Алексей Матренин. Ему довелось-таки, будучи директором совхоза, уговорить мужиков "разбежаться на пять минут, чтобы потом соединиться по-новому".

Обратно двести километров на юг, и от знакомого трактира — влево.

Деревня Плоская.

Матренин:

— Жена мне говорит: "Я тебе этого никогда не прощу!"

— Чего этого?

— Развала совхоза.

Мы сидим в большом доме Алексея. Жарко. Под раскрытым окном качаются "золотые шары". Жужжат пчелы. Голый по пояс сорокалетний столыпинец крепок, мягок, розовощек.

Две гитары на стене. Трезвость. Семейность. И скорее всего — счастье, если присовокупить ко всему неплохую должность дорожного мастера.

— Мужики тоже простить не могут?

— Тут по-разному. Когда я совхоз разваливал, в глаза говорили: по тебе осина с веревкой плачет. Запугивали всерьез. Но я не из слабонервных. Довел свое дело до конца. Первыми на паи вышли мужики с машинного двора. И они были довольны. Захожу однажды к ним в мастерские. Они слегка поддатые сидят. Я говорю: "Вот был бы я вашим начальником, сейчас -— врассыпную как зайцы. А теперь вам никто не указ. Лучше ведь стало?" Лучше, отвечают. Спасибо, Иваныч. Но есть такие, кто до сих пор зуб на меня точит.

— И долго продержались эти вольные мастерские?

— Два года. Потом с потрохами Усову продались. Раскрутился этот Усов у нас на базе моего разваленного совхоза, на лесопилке, на магазинах. Теперь у него сто двадцать человек работает. Короче, в Плоском ни одного безработного нету.

— Дотации им выплачивают?

— Какие дотации! Они от прибылей развиваются...

От той деревни, где я отчитывался перед земляками за свои литературные грехи, до Плоского — шесть километров. Но это два противоположных мира.

Находясь по разные стороны от описанной в начале автозаправки со стеклянным трактиром, они олицетворяют две стороны русской жизни и русской души.

Вспомнить западников и славянофилов, Обломова и Штольца, долгое запрягание и быструю езду, пьяного да умного и так далее. Всё к месту будет.

* * *

А запрягают нынче в деревне натурально — быстро и ловко, точно так же, как в мои детские годы на сенокосе. До смерти не забуду, как запрягать! Дугу под гуж, коленом в клещи, супонь с плеча в натяг, чрезседельник вокруг оглобли тугим узлом, и — на резиновом ходу (колеса от "Жигулей" ) — без грохота и шума легкой рысью в тележке по пыльной луговой дороге. И сзади, как водится, жеребенок-стригунок.

Ни мотоциклов, ни легковушек не завелось нынче во дворах крестьян, зато лошадь не заводит только ленивый. Вот и Сережка, совсем молодой мужик, и тридцати еще нет, женившись, первым делом соорудил себе прочную повозку на резиновом ходу. Когда-то с моими сыновьями он на повети играл и с тех пор запомнил, что есть там коробушка от тарантаса. Славная коробушка. С резными перильцами, с гнутым облучком. Хранил я ее как память о деде, который в этой коробушке бабушку по родне на праздники возил. А тут Сережка подходит, вежливо просит продать.

— Да я тебе с удовольствием подарю!

Приторочили мы коробушку к раме, накидали только что скошенной, духовитой, травы и поехали в трактир —обмывать.