Дмитрий Нечаенко РОЖДАЮТСЯ ДЕТИ

Дмитрий Нечаенко РОЖДАЮТСЯ ДЕТИ

***

Русь моя! деревца тонкого

ночью морозною стынь.

Кислая наша антоновка,

горькая наша полынь.

Смёрзлась зимой, но оттаяла,

ртом из-под снега дыша,

гиблая наша Цветаева,

голая наша душа

вся голубая и нежная

после кровавой беды,

лунка, сестрица подснежника,

лужица талой воды.

И колыбельная матери,

и ветерок над рекой,

запах лампадного маслица

в сельской церквушке родной.

Очень неброско, пусть матово,

и Левитан, и Крамской.

Ясновельможной Ахматовой

горестный голос грудной.

Тихое наше Шахматово,

яснополянский покой.

Станции типа Астапово,

в лаптях по снегу Толстой.

Север мы, Господи, север.

Тает лишь в солнечный срок

наш предвесенний Есенин

и антарктический Блок.

Даже бессмысленный лютик

в этом контексте — святой.

Люди мы, Господи, люди,

в смысле, что каждый — изгой.

Их уже топят потопы,

зной изнуряет и смог.

Мы на закате Европы

ложа Великий Восток.

Чуб смоляной под картузом,

рьяной гармошки трёхряд.

Розанов наш и Кутузов,

Прохоровка и Сталинград.

Церковь на сельском пригорке

рухлая и без креста.

Горе нам, Господи, горе,

вдругорядь распявшим Христа.

Ставили вроде бы "Чайку",

а получилось "На дне".

Наш величаво-печальный —

или не наш уже? — Днепр.

Волга у устья затеряна

зарослей заводных меж.

Сонную эту артерию

только Ты не перережь.

Сонмы их, Господи, сонмы,

будто деревьев в лесу.

Дай им свободу их слова,

чесночную их колбасу.

Вдосталь, до самого верха

и до блевоты в конце

дай им права человека,

чёртов их банк и процент.

Не отымай у нас только

неба морозную стынь,

тайную нашу Обломовку,

кислую нашу антоновку,

горькую нашу полынь.

***

Снова где-то за хлебным киоском

деревянные мокнут дворы,

снова дождик в разгар сенокоса,

перепутья, овраги, бугры.

И в глуши, где-нибудь у Покрова,

где над хлевом сгущается мрак,

как на грех снова чья-то корова

не отелится к сроку никак.

Что тебе в этой серой пустыне,

одинокий простой человек?

Самый тягостный, самый постылый

и кровавый закончился век.

Сами всё ж таки, Господи, сами

были злее любого зверья,

для чего-то читали Лассаля,

почему-то убили царя.

В гнойных ямах, лишь вьюгой отпеты,

честь и гордость великой страны,

как последняя падаль, поэты

и философы погребены.

Дуют в спину, грозятся из мрака —

мол, придёт ещё наша пора —

сквозняки соловецких бараков

и колымских болот мошкара.

Где копнёшь — всюду русские кости.

Много лет пролетело с тех пор.

Но всё так же листвою под осень

сыплет старый берёзовый бор.

И в канун двадцать первого века

на глухом полустанке всегда

та ж железнодорожная ветка

вдаль простёрлась незнамо куда.

Так же в пору некрасовской стужи,

где полёг не один арестант,

ледяная позёмка утюжит

каторжанский Владимирский тракт.

Так же чью-то в натопленном срубе

греет душу трескучий огонь

и гудят дымоходные трубы,

и за наледью тусклых окон

так же неудержимо и дерзко

рвётся вдаль дикий ветер степной

и Россия, как нянька из детства,

что-то глухо поёт за стеной.

***

Грусть грызёт мою жизнь, как окопная вошь

или крыса в ночном закутке,

но зато я умею предсказывать дождь

и немного гадать по руке.

Если птицы летят высоко-высоко

и почти что закончился март,

значит, будет тепло, значит, будет легко

расставаться, любить, умирать.

Глянешь в небо, и тотчас поймёшь, как Дамокл:

тонок волос, безжалостен меч.

Если озимью стелется низкий дымок,

Значит, хватит несбыточных мечт.

Если крупно и густо неделю подряд

белокурая вишня цветёт,

значит, будет, у нас на селе говорят,

урожайный на ягоду год.

А ещё говорят, — мне об этом сказал

как-то в детстве какой-то старик, —

будто бы он случайно однажды узнал

из каких-то таинственных книг,

что один человек, это было давно,

усмехаясь в густой бороде,

иногда превращал даже воду в вино

и спокойно ходил по воде.

***

Брат мой Колька, насмешник и циник,

посидим без огня и гостей.

Наших лет электронные цифры

замелькали как будто скорей.

Ничего. В середине ладони

трудных странствий легла борозда.

Эта крепкая линия дома,

мы-то думали — для баловства:

приставучим цыганкам монета,

суеверие и ворожба...

Как-то страшно немного, что это

оказалась и вправду судьба.

Как-то жить стало холодно, что ли,

но душа не забыла тепла.

Ты вприщур не поглядывай, Коля,

не держи на брательника зла.

Закружились мы все, замотались

в этой жизни, забывши про смерть.

Если честно — всегда мне мечталось,

как сегодня, с тобой посидеть.

Всё хотелось сказать о хорошем,

мне про это хитрить ни к чему.

Мы с тобой чем-то очень похожи,

только чем — я и сам не пойму.

Ты прости, что для нежности мало

скорой жизни, что грубы слова,

что смертельной петлёй повязала

нас суровая нитка родства.

Хоть не так мы друг друга и любим,

как приятно бы было стишку,

посидим, словно близкие люди.

Я теперь никуда не спешу.

В этот вечер, красивый и тёплый,

дорог воздуха каждый глоток.

Я сегодня по-новому добрый

и простой, как газета "Гудок".

В слабом облаке чайного пара

ты как будто родней для меня.

Нам такая звезда перепала,

что ладони болят от огня.

В паутине метро городского,

средь азартных обгонов машин

нам тепло под одним гороскопом,

как бы я тебе ни был чужим.

Помнишь юность? — хвастливо и ловко

враз мы брали любые мячи,

ладно шла наша быстрая лодка,

всем замкам подходили ключи.

Знаешь, брат, ничего не воскреснет.

Обломилось у лодки весло.

Мне мерещится, с матерью вместе

всё, что было в душе, умерло,

замелось снеговою порошей,

придавилось могильным крестом

в славном городе Золотоноше —

в глухомани, забытой Христом.

Там, где мама служила в больнице,

в страшном всё запустенье давно.

Наша хата теперь за границей,

за кордоном ревучий Днипро.

Жалко, брат, до отчаянья жалко,

что едва лишь себя назовёт

"президентом" — и всякая шавка

вправе мучить великий народ.

Жаль в дождя заунывное пенье

на делянках колхозных усадьб

это вечное долготерпенье

за прополкой согнувшихся баб,

разорённые фермы и фабрики,

алтари православных церквей,

этих гривен конфетные фантики,

этих свыкшихся с жизнью людей.

Жаль, что мы не воротимся,

жалко, что уехали, жить всё спеша.

А потом развалилась Держава

и к стишкам охладела душа,

так — напишешь два слова, и баста:

черепашья какая-то грусть.

Неужели отвык улыбаться

я — как целый Советский Союз —

разворованный, кровоточащий,

в дых подраненный падлами волк?

Мы ещё огрызнёмся, товарищ!

Это есть наш последний, хрипящий

и предсмертный, но яростный вой.

Всё не канет в забывчиву Лету.

Вышний суд злей судейских сутяг,

вот те крест, брат, притянет к ответу

крючконосый кремлёвский сходняк

за реформ их грабёж и обманы,

беспризорных вокзальных детей

и за наших святых ветеранов,

и за наших седых матерей,

за дурацкие "чеки" Чубайса,

Белый Дом, полыхавший в огне,

и за клочья кровавого мяса

и ненаших, и наших в Чечне.

Как картёжный кидала, в азарте

к деньгам кинулся враз новый век,

но одним барышом да базаром

русский не проживёт человек.

Не навеки в зелёную плесень

долларей всё ж погрязла душа —

иногда она просит и песен,

и поплакать, или, не дыша,

вдруг застыть, глядя в серое небо,

где до самого края земли

степь с колосьями русского хлеба

и по-русски кричат журавли...

Пусть в жестоком всеобщем азарте

не видать мне удачи вовек,

хорошо, что на этом базаре

я тебе не чужой человек.

Погуляем без спутниц сегодня.

Дачный лес обаятельно тих.

Глухо кашляя, курит на брёвнах

сторож — мрачный, загадочный тип.

Трётся рядом седая собачка,

только с нас ничего не возьмёшь.

Сами в жизни заради подачки

мы не раз поднимали скулёж.

Пусть на козыри выпали крести,

а у нас только бубна в руках —

не один ещё клок грубой шерсти

в человечьих оставим клыках.

Я хочу, чтобы в драках кастетных

мы с тобой никогда не смогли

разорвать корневую систему

дома,

родины,

братства,

любви.

У тебя "жигуленок" немытый,

непроглядна за окнами ночь.

Ничего. И на этом "корыте",

прорезая и темень и дождь,

газанём, брат, разбрызгивать лужи,

вдрызг срывая рычаг скоростей.

Погляди — будто мёртвые души

в полумгле елисейских полей,

мельтешат на подъездах к селеньям

мотыльки милицейских постов.

Прытко пляшут на наших дисплеях

сумасшедшие цифры годов —

только рухлые избы мелькают

по расхристанной нашей земле.

А была бы Россия иная,

может быть, и не выпало б мне

окаянного дара такого —

прорицателя и ведуна —

молвить обетованное слово,

холодящее душу до дна.

РОДИЛЬНЫЙ ДОМ №25

Доченьке Вере

Ветхозаветны казённые стены

и колесницы каталок священны

здесь, даже — склянка, хранящая йод.

В кущах эдемских

июньской сирени

стих двадцать семь ими вызубрен всеми:

"И сотворил человека Господь..."

("Дни и труды" воспевал Гесиод,

я б их назвал "трудоднями рождений".)

В дворике шумном, куда ни приткнусь,

вечно под окнами кто-то маячит.

"— Люсь, плохо слышно! Кричи громче! Мальчик?"

"— Девочка", — плачет счастливая "Люсь".

Рвётся с букетиком пьяный таксист

в гости к своей пышногрудой шофёрше,

но мимо грозной горгоны-вахтёрши

мышь не проскочит, проси-не проси.

"Тётенька, тётенька, — вот-вот заплачет

лысый очкарик, — нас будут пускать?"

А со двора снова крик: "Люся, мальчик?" —

"Девочка", — шепчет растерянно мать.

"Тёть, пропустите, — бормочет матросик, —

вечером поезд..." Портовый роман.

Сутки на берег. "Он тебя бросит!" —

врали подруги, завидуя нам.

Писклый фальцет кришнаита-студента —

мнёт шоколадку в руках у дверей.

С куцей стипендии где алименты?

Женишься — тяга к учёбе сильней.

Жэковский слесарь, пьянюга отпетый,

плачется в очередь, явно хорош:

"Баба, артистка, чудит — уже третий!

Хохма! — опять на меня не похож..."

Прётся кавказец с коробкой конфет,

кепкой в шесть соток толпу рассекая:

"Жэнщына, ты чилавэк или нэт?!

Как чилавэка, тэбя умоляю!"

Русский из "новых", вдруг тихий и скромный,

молится, скомкав авоську: "Мамаш,

ну передайте кефир и лимоны

в двадцать восьмую, третий этаж..."

Как вы влетали в сонные Сочи

свадебным рейсом красиво! Увы —

кислый кефир

за короткие ночи,

сладкие ночи быстрой любви...

Грустно, конечно — увы! — что на свете

в злом мельтешенье людской мошкары,

страсти проходят, рождаются дети,

чтобы по правилам вечной игры

на полушариях-велосипеде

вновь закрутить колесо сансары.

Грустно, что любим, и грустно, что тотчас

вдруг разлюбили. Чужой человек.

Грустно и странно, что крохотной точкой

так и растаем над Омском, Опочкой...

так и поляжем в родимую почву будто солдаты, как листья, как снег.

"Люся! — кричит за спиной человек, —

Мальчик?" — а та, вся в слезах, шепчет: "Дочка..."

После дождя набухает сирень,

рвётся из почек, рожает букеты.

Тише. Похоже, кончается день.

Вышли медсёстры курить сигареты...

Высятся холмами одеяла.

Никого не велено пускать.

Женщины, беременные ангелами,

спят.