Вячеслав Дегтев НА ЛЬДИНЕ
Вячеслав Дегтев НА ЛЬДИНЕ
Всё у меня не как у людей. Всё у меня случается не вовремя. События вдруг начинают валиться одно на другое, наслаиваясь, как снежный ком. То неделями, месяцами ничего не происходит, никаких известий и новостей, а то… Если начинают приходить письма, то сразу штуки по три, и так несколько дней подряд, прямо как прорывает их откуда-то. Или пойдут какие-то предложения — так по нескольку за день. Я уже и привык к этим выкрутасам судьбы.
Неожиданно позвонила первая любовь. Приезжай, говорит, хоть посмотрю на тебя — ведь десять лет не видались. Да, подтвердил я, в самом деле, десять лет. Может, в последний раз и увидимся… Она вздохнула при таких словах и добавила: что-то всё думается о юности, о роковой ошибке. Какие тогда были дурные… Да, жизнь мелькнула, согласился, вроде вчера всё было, а вот и по пятому десятку уже разменяли.
Приезжай, опять зовёт она, поживёшь в гостинице, а я к тебе на несколько часов вырываться буду каждый день. На дольше не смогу — семья, дети, муж, ты уж извини. Но увидеть тебя хочу, так хочу — как перед смертью. Ладно, пообещал я, попробую что-нибудь придумать.
Но так и не "придумал" ничего. До сих пор.
Судьба не просто разводила нас — растаскивала. Сначала, во время службы, я перепутал письма и вложил в её, уже надписанный, конверт письмо, адресованное своей крёстной, в котором, как на грех, довольно нелестно, из голой бравады, отозвался о своей возлюбленной; она обиделась и выскочила, назло мне, за месяц до дембеля, замуж чуть ли не за первого встречного; через год развелась, приехала разводить меня (я тоже к тому времени женился), но приехала так неудачно, именно в то время, когда жена собиралась рожать, и бросать жену в такое время было бы с моей стороны верхом подлости — так и не получилось у нас с ней ничего ни в тот раз, ни позже. Вот что значит — не судьба… И так всю жизнь. Если звонит — то всегда именно в тот момент, когда у меня находится кто-нибудь посторонний или какая-нибудь женщина.
В последний раз, правда, у меня не было никого, зато связь прервалась на полуслове — ещё подумает, что бросил трубку. А перезванивать нельзя — вечно я нарываюсь на её мужа.
В тот же день пришло письмо от женщины, которую не видел лет, наверное, двадцать пять, если не больше. Она была дочерью моей первой учительницы. Она была для меня в детстве принцессой. На полном серьёзе, без кавычек. Я безнадёжно и бескорыстно обожал её, хотя ничем и никогда не посмел выразить своих чувств. Но она знала о них, женщины это чувствуют в любом возрасте, и моё немое обожание тогда оскорбляло её: как смеет этот гадкий утёнок иметь какие-то виды на неё, такую возвышенную, изящную, недоступную, элитную?! Фи! Она искренне считала меня неровней себе, и моя глупая бесперспективная любовь раздражала её, а немое обожание оскорбляло не на шутку.
И вдруг — письмо от неё. Через четверть века. Как цветущая роза в октябре, как голый, неоперившийся птенец на снегу. Мне уже за сорок, ей — сороковой. У меня взрослые дети, её дочь заканчивает школу. Одиночество. Тоска. Беспросветность. Пустота и никчёмность. Принцесса всего-навсего учительница в сельской школе. Даже не завуч. Жестокая жизнь сломала принцессу. И на закате жизни она вспомнила о том лобастом, некрасивом, плохо одетом деревенском мальчике, который когда-то обожал её и молча сносил насмешки и откровенные издевательства.
Теперь она не считала меня неровней. И думала, видно, что я буду рад весточке от неё. И что, наверное, помню её до сих пор и до сих пор вздыхаю о ней. А у меня без неё прошла целая жизнь. Весьма бурная и наполненная многими событиями.
Грустно и печально было читать её письмо, в котором она пыталась держаться всё ещё как принцесса, которая наконец-то снизошла до тайного воздыхателя. Однако отовсюду, из каждой строчки, из каждой буквы, выведенной детским, ученическим почерком, выпирала неустроенность, беспросветность, неуютность и тоска. Желание счастья. Которого у неё не будет никогда. Такие, они всю жизнь ждут счастья, не понимая, что счастье, оно как гормон, вырабатывается каждым отдельно.
А ещё было обидно. Где же ты была двадцать пять лет назад, когда такое письмо от тебя было бы для меня настоящим чудом?! Что же такое из себя тогда корчила? И зачем? Никогда ты уж теперь, похоже, не поймёшь, что всё — и счастье, и горе, — всё в тебе.
В последний раз мы встретились с ней на танцах в клубе. Я после окончания десятилетки приехал на родину, к деду, тогда ещё живому, она приехала к дяде, и мы встретились на танцах — тогда ещё и клуб существовал. Играла радиола, посреди пыльного зала топтались пары, и тут вошла она, и у меня всё похолодело: она была в самом деле — принцесса! Я лишь посмотрел на неё с обожанием, у меня всего лишь мелькнула шальная мысль: а не пригласить ли её?— как она, перехватив мой взгляд, подхватилась и, не оглядываясь, быстро ушла, чуть ли не убежала. А теперь вот… теперь, значит, я стал достоин? Эх!
Подобное у меня уже бывало — с другой "принцессой". Та была дочерью директора совхоза, куда переехали мои родители. Она тоже держала себя недотрогой и тоже была чёрт-те какого о себе мнения. А мне хотелось, чтоб она полюбила меня, чтоб страдала по мне, бегала за мной и ревновала. И я писал ей записки, из одного озорства, на всяких "вечерах" упрямо танцевал только с ней, с ней одной, — и она тоже стала избегать вскоре меня, её тоже стало оскорблять моё внимание, я и в её глазах был гадким утёнком, но и она тоже через двадцать лет вспомнит обо мне и заявится ко мне домой, старая, страшная, ужасно некрасивая немолодая деревенская учителка, явится с бутылкой водки и какой-то закусью, и с ней тоже, после того, как выпьем "за встречу", произойдёт нелепая сцена с ревностью, беспричинной и беспочвенной (изменщик коварный! — а она-то думала, что я о ней помнил всё это время и что страсть моя не утихнет никогда), и мне будет так тяжело и так отчего-то стыдно, будто я и впрямь нарушил какую-то клятву, что я и в самом деле предатель. В общем, еле выпроводил…
У нее тоже оказалась дочь на руках, а бывший муж такое же ничтожество и пьяница, как и у первой "принцессы". И она тоже вспомнила обо мне, думая, что со мной-то у нее была бы райская жизнь. А я ни о первой, ни о второй даже не вспоминал всё это время. У меня была своя, очень бурная, богатая событиями жизнь…
Ах, эти "принцессы"! В юности такие претензии — и вдруг оказывается, что ты никакая вовсе не принцесса, а обычная, загнанная нуждой, вечным безденежьем, обыкновенная, некрасивая, не очень умная и не очень хваткая, да и просто невезучая баба. Без таланта, без особой какой-то необычной судьбы. Трудно, порой невозможно для некоторых, смириться с этим.
В этот же день, когда пришло письмо, еще одна женщина, с которой меня связывает жизнь нашего ребенка, рассказала свой страшный сон. Перед тем, как идти ей на аборт, в последнюю ночь, ей приснился сон: она видела девочку, которая тянула к ней ручки, плакала и умоляла ее. Я буду послушной, мама! Я буду похожа на тебя и папу. Точнее, на его мать, на бабушку Катю. Уговори его, мамочка. Я хочу жить. Я не буду требовать обнов, я готова ходить в обносках, только дай мне родиться.
Раньше бы меня это потрясло, прострелило и долгое время мучило бы, а теперь я лишь подумал вяло, что женщина совсем, похоже, спятила: мало ей мороки с одним "незаконнорожденным", ей еще и девочку захотелось. Даже не подумал, как раньше, что у женщин перед абортами, как правило, немного "едет крыша". Наутро она покорно отправилась в больницу, ничего больше не сказав. Что говорить, всё давно было обговорено. А через неделю я и вовсе забыл об этом. И если б не записал сразу, по горячим следам, то, пожалуй, и не вспомнил бы.
Да, парень, расшвырялся, разбросался ты среди любовей бесконечных, романов переплетающихся, бессмысленных и совсем неполезных мимолетных связей. А попросту — избаловался…
Но ведь каждую женщину я любил. В каждой женщине искал чего-то большего, что она могла дать. На худой конец, каждую пытался понять. И каждая женщина, уходя, уносила с собой кусочек моей души. И вот сижу я перед окном осенним, смотрю на текущие струйки по стеклу — и душа моя пуста. Аж гулко внутри. Лед внутри и холод, и никого, и ничего не жаль. Даже себя. Художник всегда одинок — если он художник. Однако от этого не легче.
Правильно мать называла меня с самого детства — непутевый. А дядья, оттянувшие в свое время лесоповальные срока и жизнь повидавшие, уточняли — один на льдине; да, ломом подпоясанный, добавляли со смехом, — они были шутники-балагуры, они любили меня…
И вот сижу перед плачущим окном, уже глубокая осень, уже полгода прошло с того письма от "принцессы", сижу, один на льдине, на ледяном айсберге, за стенкой веселятся, какой-то праздник сегодня, а я в недоумении: что ж всё так мелко-то? Так ничтожно? Так банально? Сегодня заехал вечером к "принцессе", была причина — вышла новая книжка, а она вроде как поклонница моя, во всяком случае, в письмах так писала, — и дверь мне открыл какой-то старый неухоженный мужик, похожий на комбайнера, от которого и пахло-то чуть ли не силосом. И где-то я его вроде как видел… Я поздоровался, сунул ей, изумленной и испуганной, книгу, сослался на нехватку времени ("а то бы посидел!") и откланялся. Не хватало еще на старости лет чай пить — втроем! Но до чего мелко и банально!
И вспоминаются почему-то одни давние уже похороны. Было это лет десять назад. В писательской организации я нес тогда общественную нагрузку — председатель профкома, — и за несколько лет, с началом так называемой перестройки, похоронил почти всю сталинскую гвардию. Все они были не очень образованны, но очень хватки, все получили "путевки в жизнь" при отце народов, все потом от него отреклись, все благополучно (совесть не мучила) жили лет по девяносто, и почти у каждого из них не было приготовлено "смертного", то есть они, по всей видимости, собирались прожить еще лет по пятьдесят (и они бы, несомненно, прожили эти годы, установив рекорды, если б не грянула катастройка). У любой деревенской старухи после шестидесяти приготовлена "смертная" одежда, лежат "гробовые" деньги, у некоторых даже доски припасены на такой случай. У этих же, даже девяностолетних, не бывало ничего. Вообще. Каждого смерть застигала врасплох, как писали потом в жиденьких некрологах, "на посту", за письменным столом (они кропали что-то до самого конца, они не понимали, точнее, не желали понимать, что жизнь изменилась кардинально, и их графомания стала решительно никому не нужна). Хоронили их в старых засаленных пиджаках, в красных гробах с кокетливыми рюшечками и крестами… Я презирал эту склизкую братию, которая всю жизнь занималась тем, что кусала то вымя, которое их кормило. Но приходилось хоронить этих профессиональных показывателей карманных фиг — что поделаешь, это была моя "общественная нагрузка".
И вот хоронили как-то одного писателя средней, даже по областным меркам, руки. Самое большое его достижение заключалось в том, что одно время он возглавлял областной литературный журнал. Но по жизни он был не вредный мужик. И наверняка не очень подлый. Хоть и служил во время войны в СМЕРШе… Кстати, все они, за редким исключением, служили или в СМЕРШах, или в заградотрядах, или особистами, или журналистами — потому и выжили. Кто был на "передке" — тот там и остался. Но этот не был сволочным — среди той бдительной братии этот был редкостью, если не исключением.
Помню, незадолго до смерти он сказал как-то, что вот, дескать, жаль, скоро умирать придется, а ведь грядут очень хорошие для литературы времена, о которых он мечтал всю жизнь и которых так и не дождался; и еще сказал, что настоящая литература появляется как раз тогда, когда заниматься ею становится невыгодно. В этом парадокс всякого настоящего искусства!
Меня парализовало от этой мысли… И дальше я слушал его, уже затаив дыхание.
Если и есть у него пара-тройка рассказов, продолжал говорить он, глядя в лестничный пролет, так и те написаны в то время, когда ему и в голову не приходило становиться писателем. И, всё так же глядя в пролет, добавил: всё в жизни чепуха. Всё! Кроме здоровья и самой жизни, пусть самой ничтожной. И что счастлив он был всего лишь три раза — всего три! — когда впервые написал рассказ и даже не мечтал его печатать, лишь читал друзьям в избе-читальне, а потом они обсуждали и мечтали, "по-мальчишески, в дым", о его писательской карьере, которая, по большому счету, так и не состоялась; второй раз — когда провел первую ночь на сеновале с Марфушей, перед самой войной; и третий раз — когда вышел к своим после трех недель окружения. Всё! Остальное — че-пу-ха.
И я поверил ему. И зауважал его. У наших борзописцев во всех их толстенных фолиантах не нашлось бы ни одной такой искренней фразы. Ни одной настолько честной мысли; им, погрязшим в интригах, подобное даже в голову-то, наверное, не приходило. Всю жизнь своими бледными и алчными ручонками они мостили свои ничтожные дороги в никуда…
Да, жизнь прошла впустую, сказал он на прощанье. В суете и компромиссах. А нужно было найти свою точку, упереться и стоять на ней; стоять насмерть. Упорствовать неустанно. Всю жизнь. Без всяких надежд и условий. Конечно, сложилась бы другая судьба, неудачная, непутёвая на взгляд обывателя, гораздо тяжелей и трагичней, — ведь люди способны простить любое предательство или подлость, только таланта и успеха, даже призрачного, не прощают никогда — но то была бы настоящая жизнь, а не прозябание.
О, как он оказался прав!
И вот он вскоре умер. И мне пришлось его хоронить. На похоронах были всё сплошь знакомые лица: те, кто обязан быть "по должности", родственники (молодящаяся жена с перезрелой дочерью, я знал их), да еще "похоронная команда": трое-четверо алкашей, имеющих какое-то весьма косвенное отношение к литературе, которые присутствовали на всех без исключения похоронах. И была среди этой праздно-равнодушной тусовки парочка, которая привлекала к себе всеобщее внимание: старуха в тяжелой "плюшке", в черном платке и чуть ли не в калошах и пьяный какой-то мужик в солдатском бушлате, похожий на колхозного комбайнера. Они выделялись из толпы этих паразитов-белоручек. Все их сторонились, но почему-то не выпроваживали. Значит, имели они какое-то отношение к покойному… На кладбище поехали всего несколько человек: официальные лица, копачи и ближайшие родственники. Поехала и эта парочка. И там, когда отговорили свои речи по бумажке официальные лица, когда манерно попрощалась с папой накрашенная дочка, а молодящаяся вдова в черной вуали и черных перчатках даже не поцеловала, лишь коснулась лба покойного перчатками, тут бабка в "плюшке" и обхватила гроб, и заголосила, как голосят в любом селе, как голосили у меня на родном хуторе, заголосила так пронзительно и так искренне, обливая слезами холодный, ледяной, белый как мел, лоб покойника, что у меня заледенело в груди и помимо воли набежала непрошеная слеза. И мужик в бушлате тоже стоял у гроба и вытирал шапкой глаза.
Мне всё стало ясно. Похоже, это и была та самая Марфуша…
А когда стали засыпать гроб — он был простой, черный и с крестом, — они вдруг обнялись с молодящейся расфуфыренной вдовой и с накрашенной дочерью, и назад уже возвращались вместе — некого стало делить.
Прошло уже много лет, десять или больше, а я всё помню эту сцену и помню слова старого писателя о настоящей литературе, и меня греет мысль, что я никогда не рассматривал свои занятия как средство карьеры или заработка — скорее как сумасшествие. Я всегда писал, что думал. Говорил то, во что верил… Потому и один. Потому и на льдине. Иногад, правда, приходилось валять ваньку, чтоб сбить с толку бдительных умников. Но по большому счету я не изменял себе никогда. Я нашел свою точку, упёрся и стою. Стою всю жизнь. Упорствую неустанно. Кому-то нравятся мои перехлёсты и заблуждения, другие считают это "стриптизом души" — что ж, может, они и правы. Ведь не всякому дано воспринять искренность суждений и открытость взгляда — для этого тоже нужно хоть что-нибудь да иметь за душой…
Увы, как и во все времена, торжествует ничтожество.
Ах, если б знали вы, сколько мелкого зла, сколько ядовитых уколов и нежданных щипков принесли мне эти занятия, этот вышеназванный "стриптиз"! Иногда проблемы возникали вообще на ровном месте — возникнут они и после публикации этого текста…
Я сломал судьбы себе и нескольким близким мне людям, у меня множество врагов (в основном бывшие друзья), у меня несколько детей — сироты при живом отце, и их матери мучаются даже больше, чем я, и, видно, мучиться им до конца, и, похоже, так же смешно, как того писателя, будут хоронить и меня. Не делите ж места у гроба, родные, — обнимитесь, мои милые, и поплачьте, поголосите обо мне, о моей несложившейся, разменянной на сладкие грёзы, растраченной на красивые химеры, потерянной, непутёвой моей жизни, — поплачьте, я всех вас любил.