Вячеслав ЛЮТЫЙ ПОТЕРЯННАЯ ЧАСТЬ

Вячеслав ЛЮТЫЙ ПОТЕРЯННАЯ ЧАСТЬ

Один из первых рассказов А.И. Солженицына "Правая кисть" был написан в 1960 году – "в воспоминание об истинном случае, когда автор лежал в раковом диспансере в Ташкенте". Ни один советский журнал не напечатал эту вещь в то время, и она "ходила в Самиздате". Впоследствии заглавия нескольких сборников малой прозы писателя за рубежом и в России повторяли название рассказа. И это обстоятельство определённо свидетельствует о том, сколь большое значение придавал Солженицын упомянутому произведению – не очень известному в читательских кругах, обойдённому вниманием критики, многократно обсудившей "Один день Ивана Денисовича", "Матрёнин двор", "Случай на станции Кочетовка"...

Сегодня на фоне славословий и порицаний в адрес Солженицына всё чаще звучат суждения, что он в большей степени – общественный деятель и публицист, нежели художник. Примечательно, что подобные характеристики срываются с либеральных уст, ещё вчера неутомимо певших "осанну" художественному мастерству писателя, судя по всему – в пику почвенническому взгляду на его творчество – как правило, негативному. Одновременно высокопоставленная дама-филолог замечает в телепрограмме, что у Солженицына ей "мешают" "Двести лет вместе", а "помогает" – "Архипелаг ГУЛАГ". Таким образом, происходит достаточно явная переоценка писательского наследия, к сожалению, во многом тенденциозная, а с идеологической точки зрения – вполне своекорыстная. Тем не менее, публицистические работы Солженицына стoит рассматривать критически хотя бы потому, что мнения автора по жизнеустройству России касаются впрямую каждого читателя, который примеряет их к окружающему социуму, уже два десятилетия откровенно безнравственному и хищному.

Иное дело – произведения художественные, где главенствуют образ, искусство повествования, способность рассказчика распорядиться событиями и деталями в пределах мира, который он воссоздаёт в присутствии доверившегося ему собеседника. Здесь всё – неоднозначно, слова живут собственной жизнью, и писатель часто предстаёт другим человеком по сравнению с тем, каким мы знаем его в зримой реальности. В этом – тайна творчества.

Поэтому есть все основания для того, чтобы ещё раз внимательно вглядеться в прозу Солженицына и попытаться увидеть в ней черты, прежде ускользнувшие от филологического ока.

Фабула "Правой кисти" не отличается сложностью, автор в примечании называет произошедшее "случаем". Точно так же события на станции Кочетовка в известном рассказе Солженицына уже в заглавии получают сходную жанровую пометку. В отечественной литературе такой приём, как правило, используется для показа примет времени, среды, человека – и шире: характерных черт эпохи. Достаточно упомянуть рассказ литературного антагониста Солженицына М.А. Шолохова "Судьба человека", который начинается как очерк, но затем превращается в гениальную – по краткости, простоте изложения и нравственной глубине – картину русской доли в годы военного лихолетья.

Масштаб повествования в "Правой кисти" не столь значителен, поскольку о многом автору приходилось говорить крайне сдержанно, только намечая горизонт последующих литературных и документальных сюжетов. Можно сказать, что вся ранняя проза А.И. Солженицына входила в советский круг чтения как некая цепь "случаев", время и пространство между которыми заполнялось поначалу скрытыми от постороннего взгляда и слуха личными читательскими драмами. А впоследствии будто поднялся из небытия огромный материк русского несчастья – и прежние "случаи-отрывки" обрели контекст.

"Правую кисть" пересказать несложно и недолго. Главный герой из места ссылки по болезни переведён в больницу в Ташкенте. Ещё вчера он умирал от рака, но сегодня болезнь отступила, и он будто впервые смотрит на окружающий мир. У изгороди старик в истрёпанной одежде еле слышно обращается за помощью к окружающим, на руках у него – направление на лечение. Герой провожает его в приёмное отделение и попутно выясняется, что в годы гражданской войны тот воевал под Царицыным. Регистратор больницы, молодая девица, отказывается принять больного. Немощной правой рукой старик с трудом достаёт ветхую бумажку, которая гласит, что её податель служил в Отряде Особого Назначения и "много порубал оставшихся гадов". Герой обращает внимание на правую кисть старого чоновца, когда-то с коня рубившего саблей пешего врага, – теперь эти пальцы беспомощны. Он оставляет старика у окошка регистратуры и уходит.

Два персонажа рассказа, по существу, являются взаимными противоположностями.

Судьба главного героя искалечена карательной системой коммунистического государства, а сам он почти стёрт с лица земли страшной болезнью. В мире ликует весна, и бывший зэк, стоя на обочине земного существования, жадно наблюдает за множеством мелочей, которые, взаимно соединяясь, составляют живую, объёмную, играющую красками и формами картину.

"Ещё не смея сам себе признаться, что я выздоравливаю, ещё в самых залётных мечтах измеряя добавленный мне срок жизни не годами, а месяцами, – я медленно переступал по гравийным и асфальтовым дорожкам парка, разросшегося меж корпусов медицинского института. Мне надо было часто присаживаться, а иногда, от разбирающей рентгеновской тошноты, и прилегать, пониже опустив голову. ... я уже знал ту истину, что подлинный вкус жизни постигается не во многом, а в малом. Вот в этом неуверенном переступе ещё слабыми ногами. В осторожном, чтобы не вызвать укола в груди, вдохе. В одной не побитой морозом картофелине, выловленной из супа. Так весна эта была для меня самой мучительной и самой прекрасной в жизни".

Поразительно это описание самых обыкновенных примет повседневной реальности, увиденной внимательными, жадными глазами человека, который вернулся практически из небытия. Почти треть рассказа занимает такая панорама. Способность необыкновенно остро видеть, слышать, осязать многообразие мира – главная особенность героя в сравнении со всеми остальными фигурами, хотя бы мимолетно появляющимися на страницах "Правой кисти". И ещё одно свойство делает слова рассказчика значительными – взгляд в собственное лагерное прошлое, соединение своего тяжкого опыта с участью каждого, кто попал в чудовищное советское "зазеркалье".

"Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое ... . Но я не видел сам себя. А глаза мои ... прозрачно ... пропускали внутрь меня – мир". Так в сознании главного героя фоном возникает память, и его зрение оказывается в состоянии видеть прошлое и настоящее.

"Нескладный маленький человечек, вроде нищего" у ворот больничного парка "задыхающимся голосом" бормочет, взывая к прохожим: "– Товарищи... Товарищи...". Но он никому не интересен, и лишь вчерашний смертник подходит к нему со словами: "Что скажешь, браток?" Здесь едва уловимо автором обозначено отличие слова "товарищ", стёртого революционной эпохой, от узко-кругового обращения "браток", сохранившего теплоту.

Регистратор, "очень молодая сестра с носом-туфелькой, с губами, накра-шенными не красной, а густо-лиловой помадой", равнодушна к заслугам "ветерана революции" ("мне Сергей Мироныч Киров под Царицыным лично руку пожал"). Тогда как у рассказчика подобные детали боевого прошлого вызывают отчуждение, а порой – содрогание. В определённом смысле гражданская война для него ещё не кончилась, и лагерная страница биографии героя это подтверждает. Тем не менее, он называет больного старика "папаша", будто скрадывая житейским именованием ту дистанцию, которая постепенно проявляется в их немногословном общении.

Для бюрократической социальной системы фигура едва живого просителя избыточна. У Солженицына этот образ становится обобщающим для скрытой характеристики октябрьских перемен 1917-го: революция не только пожирает своих детей, как вышло с "ленинской гвардией" в 1934 и 1937 годах; она отбрасывает, будто жом, из которого уже выдавлен сок, даже судьбу своего фанатичного бойца. Только один раз старик назвал героя "сынок", упоминая о собственном прошлом, как будто подчёркивая возрастную разницу и словно поучая младшего. В остальных случаях он произносит почти как мольбу: "товарищ"...

Одеты и герой, и его немощный собеседник по-нищенски схоже. У одного – "полосатая шутовская курточка едва доходила... до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени"; у другого – "грязно-защитная гимнастёрка и грязно-защитные брюки"; тяжёлые пыльные сапоги "с подбитыми подошвами"; "толстое пальто с засаленным воротником и затёртыми обшлагами"; "стародавняя истрёпанная кепка".

В рассказе есть две постоянно повторяющиеся приметы этого "нескладного маленького человечка": "непомерный живот, больше, чем у беременной, – мешком обвисший" – "будто перевешивал старика к переду"; "отёчные глаза его были мутны" – "какая-то тускловатость находила на глаза". Тут отчёт- лива изобразительная параллель по отношению к герою-рассказчику: "от охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена"; взгляд прозрачно смотрел на мир.

Насколько сходны эти фигуры внешне ("так мы пошли, два обтрёпыша ... мимо тупых алебастровых бюстов" вождей) – настолько противоположны они в своей духовной проекции.

Застилающая взгляд старому чоновцу пелена, кажется, мешает видеть не только предметы и фигуры, реально окружающие его. "Тускловатость" зрения не позволяет "ветерану революции" отследить непреодолимую уродливость людских взаимоотношений, что воцарилась в коммунистическом государстве, во имя которого лично он "много порубал оставшихся гадов".

С позиций сегодняшнего дня уже по-иному, многозначно, понимается и характеристика старика устами главного героя: "Болезнь его была по медицинским справкам запетлистая, а если посмотреть на самого – так последняя болезнь. Наглядясь на многих больных, я различал ясно, что в нём уже не оставалось жизненной силы. Губы его расслабились, речь была маловнятна...". Странным образом в этих суждениях высвечивается мысль о неизбежном крахе страны Советов. Слова в рассказе "Правая кисть" теперь живут как-то иначе, выходя не только за пределы "писательского случая", преподнесённого автором читателю, упрощённо говоря, с нравственно-назидательной целью, – в них проявилось нечто провид- ческое и даже вневременное. А в соотнесении с яростной, непримиримой публицистикой Солженицына в рассказе оживает ещё и христианский подтекст.

Стиль в "Правой кисти" оставляет впечатление шероховатости. Он как бы не присутствует здесь вовсе, уйдя на второй план: только устность небольшой истории о возвращении в жизнь; выбор деталей внешнего мира, который необходимо показать "новыми", жадными глазами; судьба, обозначенная скупо – выход из умирания и память о годах лагерной жизни. Этого малого художественного инвентаря, вкупе с точно прописанным обликом антигероя, оказывается достаточно, чтобы образ, вынесенный в заглавие рассказа, волновал читателя спустя годы – когда и реалии изменились кардинально, и ужасы давнего времени отчасти мифологизированы, а во многом забыты или искажены.

Кажется, нет иного, ненавязчивого и поразительно точного литературного оттиска той эпохи, когда страна переходила из одного социального состояния в другое – как будто более гуманное по отношению к собственным гражданам. Хотя, на деле, чёрствую душу микроскопического начальника по-прежнему не интересует чужая боль, всё так же отдельный человек – будто копейка среди крупных купюр государственных забот и непомерного личного эгоизма казённых людей.

Заметим: в самом общем смысле герой просит за своего антагониста. И просит "сторону", дружественную по отношению к её фанатичному адепту, которого она теперь безжалостно отвергает. Ещё вчера система сочла "социальным мертвецом" рассказчика, посчитав его чужим для себя. А сегодня уже былой революционер для неё – скорее вещь, нежели едва живой старик, нуждающийся в уходе. Герой оставляет их друг против друга – строителя и его создание: "Я тихо положил ей надорванную справку поверх книги и, обернувшись, всё время поглаживая грудь от тошноты, пошёл к выходу...". К слову, читала регистраторша, "по всей видимости, комикс про шпионов": "На странице вверх ногами я увидел благородного чекиста, прыгнувшего на подоконник с пистолетом".

Здесь тошнота героя может иметь не только медицински-симптоматический характер. Ассоциативно тут и знание о прошлом чоновца, и пошлая, бывающая только в реальности, параллель: бывший чекист рядом со "своим" бульварным, выхолощенным до комикса жизнеописанием.

Ныне советский уклад решительно изгнан из повседневности, публичной анафеме преданы все его черты – чёрные и светлые, без разбора. Воздух напитан расчётливостью и цинизмом, слово "товарищество" почитается элемен- том прoклятого, косного советского словаря, хотя почти два века тому назад оно обладало несомненной высотой и содержательностью. Именно теперь важно взглянуть на рассказ, отвергнутый советскими журналами, к настоящему моменту почти забытый, – и понять, в чём его затаённый смысл, почему достоверность изображённого проницает время и становится художественной истиной.

"Правая кисть" содержит в себе некий след чудовищной повреждённости русской души в XX веке. Это бытийное повреждение не сгладилось по сей день, хотя и храмы теперь не заперты, и книги доступны. Отречение от собственного прошлого калечит русского человека, не позволяет ему двигаться в будущее – словно топчется он всё на том же тесном пятачке настоящего уже многие десятки лет. Вот и герой Солженицына в рассказе выглядит мудрее и терпимее автора, в действительности известного своей жёсткой непримиримостью ко всему советскому – при том, что "Правая кисть" написана "в воспоминание об истинном случае".

Рассказчик – альтер-эго писателя – помогает антигерою, не становясь его "сиюминутным товарищем". Когда проясняется страшное революционное прошлое больного старика, герой молча повторяет перед новым "человеком системы" ходатайство в пользу уже отработанного, стёртого винтика коммунистического механизма: "Подойдя к фанерной форточке, я опять надавил её...". Им движет не называемое вслух и прямо не адресуемое чувство нравственного долга – не перед ветхим ветераном-чоновцем, а перед униженным и оскорблённым человеком. Христово поучение о том, что нужно ненавидеть грех, а не носителя греха, прочитывается здесь вполне внятно. Отсутствие прямой отсылки к евангельскому тексту, но использование своего рода духовного подмалёвка делают "Правую кисть" истинно христианским повествованием – на фоне многих современных прозаических сочинений, затянутых в путы дидактики и бесцветной церковной риторики.

Рассказ "Правая кисть" отличается постоянным вглядыванием выздоравливающего героя в многоликое пространство. Природная красота искажена социальной схемой, но даже в ней находится нечто изначально живое: сочувствие и помощь – хоть и отягощённые отчуждением и неприязнью, но побеждающие их – и тем самым возвращающие русской душе потерянную когда-то невероятно важную часть.