Владимир Дубоссарский “КРОМЕ СЕБЯ САМОГО...” отрывки из романа
Владимир Дубоссарский “КРОМЕ СЕБЯ САМОГО...” отрывки из романа
На экране телевизора лица солдат плохо различимы. На танках и самолётах есть эмблемы, на людях – нет. Или не видно. У всех – автоматы, у всех – каски. Лица под касками – хмурые, мрачные, злые. На экране злость израильская не отличима от злости сирийской. Я не могу отделаться от жуткой мысли, что это мой внук целится в мужа моей внучки, потому что тот выстрелит вот-вот в него самого. Из Австралии всё это кажется адом. Оттуда Австралия, наверное, кажется раем.
Если бы кто-то в детстве наворожил мне, что я буду встречать Новый год в тридцатиградусную жару, я сочла бы это сказкой. Если бы кто-то предсказал, что все окружающие меня люди будут праздновать Рождество Христово на две недели раньше меня, а моя собственная семья вообще не будет праздновать, я бы решила, что это – бред. Если бы кто-то напророчил, что мои дети будут жить по разные стороны планеты, я бы назвала это жестокой выдумкой.
Сбылось всё – и выдумка, и сказка, и бред. Одно утешение – мой сын и моя дочь могут писать друг другу, и пишут они по-русски, и письма эти, вопреки цензорам, границам и морям, доходят до адресата. Пусть с опозданием, пусть через месяцы – но доходят. Мои внуки такой возможности лишены, хотя они гораздо ближе друг от друга, чем их родители – часа два-три поездом, меньше, чем от Сиднея до Канберры. Только поезда там не ходят. Между моими внуками – колючая проволока, мины, ненависть. И ни один из них не празднует Рождество нашего Спасителя, хотя живут они на земле, по которой Он ходил. И писем они друг другу не пишут. Вместо этого мои внуки пишут мне, отделённой от них пятнадцатью тысячами километров. Мне – в другое полушарие. Благодаря мне, у каждого из них на столе – семейные фотографии друг друга. А может быть, на стенке? А может – в альбоме, в ящике, спрятанные, чтобы случайно, отвечая на невинный вопрос знакомых, не проговориться, что это – фотографии врагов? Боже великий, боже праведный! Когда я покидала Киев той октябрьской ночью, в 21-м, я думала, что мир уже дошёл до самой последней стадии безумия – nec plus ultra – после которой возможен только откат назад, к какому-то подобию нормальности. Как неправа я была! Мой внук может ездить по всему миру – но он не может съездить к своей единственной сестре, потому что её новая родина хочет уничтожить его новую родину. И он не может навестить свою настоящую родину, потому что та, ослеплённая собственным величием, помогает согражданам его сестры в их устремлениях уничтожить брата. Страна, где я родилась, жаждет погибели моего внука!
Я молюсь и каюсь. Каюсь и молюсь. Сколько людей, дорогих и близких мне существ, должны были расплатиться – и до сих пор продолжают расплачиваться – за импульсивный поступок молодой экзальтированной женщины, совершённый более полувека назад!
Я каюсь. Я молюсь.
Из дневника Лиды
15 октября 1973 года. Последняя запись
-------------------------------------------
Сегодня мне – 33. Столько лет прожил человек, которому молилась моя бабушка. Я – взрослая (давно). Я самостоятельная (очень). Я богатая (слишком). Я счастливая (вполне). А ещё – какая я?
Мой младший брат – австралиец в первом поколении. Значит, я принадлежу к поколению нулевому. Это, конечно, чистая случайность. Если бы наша мама тянула с ответом папе ещё года полтора-два, то я тоже была бы, как братик мой – в поколении первом. Ну, и в последнем, разумеется. Подумать только: я – я!!! – немка! Во всех анкетах, во всех документах, паспортах, свидетельствах – о рождении, о браке, о смерти – везде будет стоять эта каинова печать: "Born in Germany". Теперь я до конца своих дней связана с той, Богом и людьми проклятой, страной.
Но я – не они. Я – это я. Я не виновата, что мой будущий отец, поседевший в двадцать пять, решил в последнюю минуту, в сорок шестом, перед тем, как всё-всё вокруг захлопнулось, протиснуться из Венгрии в Австрию. Если бы он остался у себя дома – не было бы меня. Или я былa бы, но – не я. Теперь я, со всем моим русско-венгерско-еврейско-православно-иудейским багажом – австралийка. Aussie! Здесь – моя родина, которую я люблю. Люблю по-настоящему, не потому, что она лучше других, а потому, что – моя. Это – как родители. У кого-то – лучше, у кого-то – красивее, умнее. Но это – у кого-то, не у меня. Любишь своё, единственное. Правда, не всегда. Бабушка говорила о своей родине не только с любовью, но и с грустью, с жалостью, хотя я не всегда понимала, Россия это или Украина, или же обе вместе, или каждая в отдельности. Дедушкина австро-венгерская родина давно не существует, пораздробилась, он о ней не вспоминал, он вообще старался поменьше вспоминать, и папа тоже, хотя их родины, Чехословакия и Венгрия, – рядышком. Мама, наоборот, вспоминает, часто вспоминает – но с горечью. Часть этой горечи я унаследовала – девочки идут за матерями. А может, не надо было ничего унасле- довать? Может, лучше было бы начинать с чистого листа, с нераскрытой тетради, с нуля – а не с испепелённой души, выжженной, как австралийская пустыня? Хорошо австралийцам – им всего лишь двести лет отроду; грузов на совести – никаких, генеалогия – чистая, как слеза младенца, а если у кого-то в предках парочка-другая грабителей и воров числится, так это – как потомственное дворянство. Мне даже казалось в детстве, что для них весь мир делится на тех, кто говорит по-английски, и на остальных. Я – по эту сторону черты, но я же – и по другую. Я всё ещё говорю с родителями на их родном, на венгерском; для них просто немыслимо общаться с собственными детьми на "иностранном", то есть на английском – общение лишается эмоциональной наполненности. Быть может, поэтому у них так часты споры с моим младшим братом. Они говорят с ним (эмоционально наполненно, разумеется, как и полагается в Восточной Европе) на своём родном языке, который для него – иностранный, и потому недопонимаемый. Он отвечает им (без особых эмоций, как принято у австралийцев) на своём родном. На английском. Когда к моей дочке приходят подружки-школьницы, я по степени их акцента определяю, как давно они приехали из Одессы. Я даже сама пробую говорить с ними по-русски. Они, наверное, хихикают над моим произношением, даже не задумываясь при этом, что их английский тоже заслуживает ухмылки. Но они английский выучат, обязательно выучат, до конца, до совершенства, с каждым днём, каждым часом – а у меня русский с каждым днем затухает, и скоро он совсем уснёт, сохранившись только несколькими словами в нескольких клеточках мозга. Не стало моей бабушки – и мне больше некому отвечать на вопрос: "Что тебе снилось, родненькая?". "Родненькая" – этого по-английски не скажешь.
Мама, правда, всегда говорила, что она – "немножечко русская". Но ведь это – немножечко! А кто я? Австралийка в нулевом поколении, нееврейка – в сотом. Или тысячном. Единственная белая ворона в еврейской семье. Сестра-нееврейка у брата-еврея. Дочь еврея и полуеврейки, ставшей еврейкой. Внучка еврея и нееврейки, так никогда и не ставшей еврейкой. Тема для этнолога. Или для психиатра...
Я люблю Австралию. Мои родители её не любят. Нет, не то. Мои родители не её любят. И бабушка с дедушкой её не любили, потому что любили не её. Но отсутствие любви не означает присутствие неприязни. Австралия понравилась им всем с первого взгляда. Однако нравиться с первого взгляда – это не любовь с первого взгляда. Им здесь тепло, спокойно, уютно, надёжно, безопасно, сыто. Они бесконечно благодарны за кров, за убежище – но бесконечная благодарность не есть безграничная любовь. Они очень преданы Австралии, они связали свои жизни с ней, связали бесповоротно, сознательно – но любить можно только один раз, самый-самый первый раз – и только в юности. Это – банальная истина, но все подобные истины потому и незыблемы, что они никем не оспариваются – в силу своей банальности.
Я люблю этот огромный остров, полузелёный, полужёлтый. Я люблю смотреть, как отражаются в воде огни моста над сиднейским заливом, люблю просыпаться утром от хохота супружеской пары кукабарр, облюбовавших именно наш двор для своего гнезда. Бабушкина первая любовь – это совсем другой остров, со странным названием – не то Турканов, не то Труганов, и мост не над заливом, а над рекой, над Днепром, со странным названием "цепной". У мамы – свой остров, с женским именем "Маргит", и река другая – Дунай; но мост, соединящий его берега – тезка тому, днепровскому, с таким же именем – "цепной". (Что это? Совпадение? Мистика? Намёк судьбы? Чертовщина?)
Любить можно только один раз. Мой отец очень любит маму, и он этого не скрывает. Мама папу не любит, и изо всех сил пытается это скрыть. Нет, он ей нравится, он не может не нравиться женщинам, наш папа, – ей с ним хорошо, тепло, уютно. Но её любовь, её первая любовь, её последняя, единственная любовь – сгорела. Её испепелили там, где стоят другие острова, к которым ведут другие мосты, и на которых вьют гнёзда другие птицы.
Илонa. 25 апреля 1979 года
-------------------------------------------
Алеша, дорогой мой, единственный и так мало знакомый мне брат! Поздравляю тебя, хоть и с опозданием, с твоим 75-летием. Пусть Бог даст тебе силы и здоровья дожить до 120 лет. Кончается 20-й век – а мы с тобой виделись всего два раза в жизни, мы провели вместе в общей сложности менее полутора суток. Кончается тысячелетие – и нет уже на свете ни нашей мамы, ни наших отцов. И государств, в которых они родились, тоже нет...
Мне даже не верится, что ты – семидесятипятилетний. (А тебе верится, что я скоро начну свой восьмой десяток?) Я до сих пор помню тебя молодым, красивым майором, в красивой форме с красивой шапкой, красивой красной звёздочкой, с красивыми орденами. Даже твой пистолет казался мне красивым, когда мы увидели тебя в Будапеште в феврале 45-го, в последний год войны. Боже великий, как давно это было – в первой половине века, который уходит!
Но он ещё не ушёл. Он все ещё сидит – сидит и в тебе, и во мне, и в наших детях. Мне иногда кажется, что он не желает отпускать нас от себя, что мы прикованы к нему какими-то не видимыми, но тяжелыми цепями, как были прикованы к своим кандалам первые австралийцы. Нашим внукам легче – они застали это столетие, когда оно уже заболело старческим маразмом и не могло творить всё то зло, на которое оно оказалось таким способным в свои молодые годы. Нашим внукам легче – они живут в сократившемся мире, в мире гораздо меньшем, чем тот, в котором росли ты и я, и наши родители. Нашим внукам легче – у них нет той безумной, первобытной, иррациональной привязанности к стране, к нации, к языку, которой были заражены мы. У них – привязанность к планете. Они считают, что имеют право на неё всю, а не только на её отдельные разноцветные лоскутки, как это внушали нашему поколению. Их право подтверждено "Боингами", телевидением, компютерами.
На один из "Боингов" послезавтра сядет наша Эстер. Через два дня она встретится с твоими внуками, сначала с Женечкой и Мариком, а потом с Али и Лейлой. Это решение она приняла сама – она вообще любит все решать сама. Когда ты получишь это письмо, Эстерка уже будет отогреваться на берегу Средиземного моря – у нас ведь сейчас холодно, июль, середина зимы. И на душе у меня – зима.
Почему, почему, почему? Почему кто-то присвоил себе право отделять один клочок суши от другого? Почему чужие, безликие, бездушные люди, никогда нами не встреченные и не уполномоченные, могли запретить сыну – сыну!!! – приехать к матери, могли не дать сестре увидеть брата? Почему твои собственные дети, внуки нашей с тобой матери, оказались разделены огнём, ненавистью, кровью?
Алешенька, братик мой, пиши, пожалуйста, чаще пиши. Мы с тобой – единственный мостик друг для друга, связывающий нас с мамой. Дети – это наше настоящее; внуки – это, конечно, будущее. Но наши родители – это наше общее прошлое, и ты – моя ниточка в это прошлое. Нет, это я – ниточка для тебя. Ты прожил с мамой пять лет, я – пятьдесят.
P.S. Ты, конечно, удивлён, как хорошо я пишу по-русски. Жаль, что ты не слышишь, как я по-русски говорю. За последние десять лет наш район стал русским если не наполовину, то, во всяком случае, на четверть. Я никогда не думала, что Сидней пользуется такой популярностью среди жителей Одессы и Москвы. О приехавших сюда киевлянах я тоже слышала, но встретиться с ними мне ещё не привелось. У меня уже есть три подруги, три учительницы. Большая часть наших разговоров – это их прошлые жизни, с массой непонятных для меня вначале слов – "военторг", "выговор с занесением", "тринадцатая зарплата", "тройной обмен". Их язык отличается от того, на котором говорила наша мама, как небо от земли. И все же – я сегодня говорю на её языке, на твоём родном языке лучше, чем при её жизни.
Обнимаю, целую.
Вера. 8 июля 1991 года
-------------------------------------------
– Кто заказывал Австралию, пройдите в третью кабину. Повторяю: Сидней – третья кабина…
– Вера! Алло, Вера, ты меня слышишь? Я получил твою… Не плачь, Верочка, не плачь. Как это произошло? Какой телевизор, я не понимаю! Что? Нет, Верочка, я не приеду. Что? Нет, это невозможно объяснить, это трудно объяснить. Деньги? Какие деньги? Нет, деньги тут ни при чём. Что ускоришь? Ви… Визу? Въездную визу? (А, пропади всё пропадом!) Слушай, Вера. У меня нет выездной… У нас нет выездных виз. Поэтому я не могу приехать. Алло, Верочка! Вера, ты меня слышишь? Что? С кем Лайош знаком? С вашим премьер-министром? Верочка, это ничего не… Алло, дежурная, что с линией? Как – истекло? Я ведь заказывал пятнадцать минут! Алло, девушка…
-------------------------------------------
Алёшенька, нашей мамы больше нет. Она умерла четыре дня назад, сидя у телевизора. Она никогда не любила телевизор, но с того дня, когда там опять начали стрелять, она от экрана не отходила. За два дня до смерти она сказала, что ей показалось, будто она узнала Ромочку в раненом солдате. Я поняла, что она в это поверила.
Я думаю, что мама умерла от горя, от сознания того, что её внуки, твои собственные дети, стали поневоле врагами, и что это перейдёт на их детей, и дальше. Она и раньше засыпала у телевизора в тех редких случаях, когда нам удавалось уговорить её провести вечер на нашей половине дома. Но в тот день, когда началась война, она купила себе собственный телевизор.
Мы сначала подумали, что она, как всегда, уснула. Мы ошиблись. Алёшенька, нашу маму убила война, которая идёт между её внуками.
Мы похоронили её так, как она хотела – как верующую, как православную, со священником. Её могила – на русской секции городского кладбища, совсем близко от могилы папы. Алёшенька, её больше нет…
Алёша, наша мама вела дневник. Я нашла его вчера. К сожалению, я не в состоянии его прочитать. Прежде всего – я очень плохо читаю и пишу по-русски; даже это моё письмо написано – хотя и под мою диктовку, но рукой одной из сотрудниц Лайоша. А во-вторых – я не уверена, я не знаю, предназначалось ли это для нас. Её дневник – это её мысли, и она делилась этими мыслями сама с собой. Алёшенька, её дневник был открыт на последней записи – и я посылаю тебе фотокопию этой записи. А ещё – я пошлю копии Ромочке и Оксаночке. Стены в комнатах мамы были увешаны их фотографиями.
И твоими – с Галей и Олежкой.
Я намерена навестить Ромочку опять, как только это безумие там остановится. Алёша, братик мой, почему это так должно быть? Почему твоя страна помогает врагам твоего сына? Почему единственный сын не может приехать на похороны собственной матери? Почему твоя жена ни разу не написала ни строчки – ни мне, ни даже маме? Почему ты редко пишешь?
Алёша, родной, мы с тобой теперь – единственное напоминание друг другу о том, что наша мама жила, существовала, мыслила, любила, и что она очень любила нас обоих. Ты не представляешь, в каком я одиночестве сейчас, когда оборвалась последняя ниточка, связывавшая меня с моим детством, с теми годами, когда я ещё была Vera Fomin. Мы с мужем всё больше отодвигаемся друг от друга, хотя и живём под одной крышей нашего огромного, богатого и пустующего дома. У Эстер – свой дом, свой муж, свой ребёнок, своя жизнь. Роберту мы купили квартиру в центре Сиднея, он живёт обычной здесь жизнью девятнадцатилетнего студента. А я – одна. Без мамы, без папы, без брата…
Алёшенька, я знаю, что ты, как и все у вас там, – атеист. И всё-таки – молись за упокой души нашей мамы. Это была душа человека, который всех любил, старался всех понять и потому – всем и всё прощал. Кроме себя самого.
Kisses. Vera 19 октября 1973 г.
-------------------------------------------
Здравствуй, сын! Посылаю тебе фотографии, сделанные на праздновании моего 60-летия...
Мы опять остались одни. Наша жизнь сейчас – это одно непрекращающееся ожидание писем – от тебя, от твоей сестры, от твоего брата. К сожалению, наш почтовый ящик пребывает пустым гораздо чаще, чем наоборот. Я защитил докторскую, хотя, признаться, я до сих пор не уверен, была ли в этом крайняя необходимость – если не считать, разумеется, прибавки к зарплате. Наверное, где-то, в чём-то, кому-то мой опыт может пригодиться – к сожалению, человечество продолжает попадать под грузовики, лететь с лестниц и наживать себе язвы. Об уходе на пенсию я и не помышляю, ибо мои лёгкие лишатся воздуха. Все мои коллеги-сверстники, перейдя пенсионный рубеж, немедленно, на другой же день устроились на новые должности – они работают дедушками и бабушками на полную рабочую неделю. Без выходных и больничных. Для нас с Галей судьба сделала эту работу недоступной. А может быть, не судьба, а мы? Мы сами? Я ловлю себя на том, что завидую досмерти каждому, кто идёт по парку, ведя за руку сына или дочку своего сына или своей дочери. Может быть, когда-нибудь, наконец, Олег…
Извини за сумбурность. Пиши, сынок, пиши почаще. Уже шесть лет, как мы расстались. Нас с Галей очень, очень волнует погода в ваших краях, особенно вероятность грозовых бурь.
Рома, говори со своими мальчишками по-русски.
Обнимаю тебя –
твой отец
2 июля 1976 г.