НОВЫЕ ЧУДОВИЩНЫЕ МЕСТА: ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ В СОВРЕМЕННОЙ ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

НОВЫЕ ЧУДОВИЩНЫЕ МЕСТА: ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ В СОВРЕМЕННОЙ ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Светлана Маслинская

В последнее десятилетие советское прошлое стало популярным и даже модным предметом изображения в детской литературе. Спектр отношения к советскому прошлому выстроен в зависимости от жанра. Если это мемуарная и историческая проза, то на одном конце шкалы – ностальгия по замечательному времени, когда деревья были большими, например сборник «Честное пионерское: рассказы о детстве» Михаила Сеславинского или книги Ольги Исаевой «Мой папа – Штирлиц» и «Антошка Петрова, Советский Союз». На другом конце оказываются произведения, авторы которых обращаются к темным страницам отечественной истории ХХ века: репрессии, депортация, геноцид и пр. Именно содержание и прагматика произведений этой группы – от раннего вкрадчиво-ироничного опыта Натальи Нусиновой «Приключения Джерика» (2006) до недавних «Сталинского носа» (2013) Евгения Ельчина и «Сахарного ребенка» (2014) Ольги Громовой – удостаиваются оживленных дискуссий (ностальгические тексты, заметим, не привлекают критиков). Эти обсуждения сведены к одному вопросу о формах приобщения детей к исторической памяти о советском прошлом: «Как говорить с детьми о сталинизме?» (так называлась дискуссия-презентация книги Е. Ельчина). Производство знания о Большом терроре в детской литературе и детском чтении интерпретируется в этих дискуссиях в педагогико-просветительских и психологических аспектах: напоминание об исторической правде, проговаривание коллективной травмы и работа со страхом (Барковская 2011; Асонова, Бухина 2013)[37].

А тем временем и ностальгические, и обличительные тексты о детстве имеют давнюю литературную традицию. Как пишет Марина Балина, в определенные периоды может накладываться табу на изображение прошлого «в розовых тонах»: первая параллель, которая напрашивается, – это литературная ситуация конца 1920-х годов, когда в детской литературе окончательно утверждается канон письма о дореволюционном детстве «в черных красках» – как об опыте насилия и скорби, а советское детство изображается как «новый рай» (подробнее см.: Балина 2012). В 1920-е годы передовики детской литературы избывали коллективную «травму» крепостного права и Первой русской революции, а сейчас эту стадию проходит советское детство, подаваемое как детство репрессий и депортаций.

Можно приписать М. Сеславинскому и О. Исаевой историчеcкую амнезию, редукцию памяти или лакировку действительности, но вполне советские повседневные практики – поездка в пионерский лагерь или поход с классом по местам боевой славы – действительно сопротивляются тому, чтобы рассматривать их как коллективный травматичный опыт советских людей[38]. В любом случае здесь мы имеем дело с ситуацией, когда авторы сами отбирают в советском прошлом материал для изображения, а жанр и авторские преференции задают аксиологические границы его интерпретации: от ностальгии до омерзения. Подчеркну, основным предметом мемуарной и исторической прозы является советское детство – в том или ином ключе, но повествование посвящено ему.

В то же время можно выделить литературные явления, в которых советское не становится предметом пристального авторского внимания, и его попадание в текст – это скорее побочный продукт моды «на все советское». Например, такие жанры массовой литературы, как триллеры/ужастики и фэнтези, не ставят себе задачу достоверно изобразить непростую советскую историю (как стремятся это сделать мемуарная и историческая проза), но в ряде случаев это происходит попутно. Так, местом действия детского ужастика может стать какой-нибудь советский топос – пионерский лагерь, советская школа, двор детства и т.п. Топос имеет двойную природу: с одной стороны, он литературное воплощение советского «места памяти» (П. Нора), с другой – явление литературного ряда (в частности, школа как место действия детской литературы – литературный топос со значительной глубиной традиции, сложившийся еще до советской школьной повести).

Мой исследовательский интерес состоит в том, чтобы проследить, каким образом советское рисуется в таком жанре современной массовой литературы, как ужастик для детей. Какие-то «места памяти» попадают в него, а каких-то он избегает. По-видимому, (пока) не стоит ожидать детских триллеров, действие которых разворачивается на месте деревни, сожженной фашистами, в застенках Лубянки или в ГУЛАГе. Травматический ореол этих «мест памяти» еще долго не пустит их в легкомысленные массовые жанры. А вот такое типичное «место памяти», как пионерский лагерь[39], оказался ими востребован. Как пионерский лагерь попал в ужастик и как он трансформирован этим жанром?

Пространство детского триллера

Пространство действия в ужастиках в 1990–2000-е годы локализуется в характерных для жанровой традиции «страшных местах»: «древний храм», «древний город», «старый особняк», «княжеская усадьба» – и их более поздних модификациях: «заброшенный барак», «заброшенное здание», «заброшенная лаборатория», «проклятый старый дом, где поселились ребята на каникулы» и т.п. С известной готической топикой соседствуют и готические разновидности сюжетов и персонажей: вампиры, привидения, вурдалаки, родовое проклятие, убитый родственник, колдовство и пр.[40] Но лагерное пространство в таких произведениях (например, «Волк и волчонок» Дмитрия Суслина (2001), в котором вожатый и ребенок становятся жертвами вампира и превращаются в волков) не специфично – это место детского уединения и поэтому оно опасно. Точно так же опасны и стройка, и больница, и водонапорная башня, и чердак дачного дома, и кладбище.

Детский лагерь как одно из страшных мест характерен и для западной детской и подростковой литературы. Типичным примером являются две повести Роберта Лоуренса Стайна «Лагерь “Ночной кошмар”» и «Лагерь призраков»[41], вышедшие на русском языке в 1990-е годы. В первом случае дети становятся жертвами психологического насилия со стороны некоего культового режиссера триллеров, в другом – попадают в лагерь-призрак, обитатели которого, привидения, небезуспешно пытаются вселиться в незадачливых героев. Трудно говорить о непосредственном влиянии этих текстов на современную отечественную традицию изображения пионерского лагеря, возможно, это явления одного порядка, обусловленные сходством социального опыта: потенциал лагеря как пространства страшного в первую очередь обусловлен детской свободой от родительского и учительского контроля. Однако это не означает, что лагерь – это неподконтрольное взрослым пространство. Напротив, зачастую источником страшного становятся именно взрослые в лагере – вожатые, воспитатели и директор лагеря (вожатый-оборотень, вожатый – убийца ребенка и т.п.).

Впрочем, в отечественной литературе детский лагерь отдыха как пространство страшного сложился далеко не сразу.

Пионерский лагерь как литературный топос

Пионерский лагерь – типичное место действия советской детской прозы и кинематографа. Начинается традиция изображения детского лагеря с повестей Николая Богданова, написанных в середине 1920-х годов, например «Пропавший лагерь» и «Как я был вожатым», и продолжается в повести Аркадия Гайдара «Военная тайна» (1935).

В послевоенный период в каникулярных повестях (то есть повествованиях о летнем детском отдыхе) лагерное пространство конструировалось преимущественно как нейтральный ландшафт для разыгрывания социально-психологических коллизий реалистического сюжета: «Тридцать один день» (1950) Анатолия Алексина, «Оруженосец Кашка» (1966) Владислава Крапивина, ««Бунт на корабле, или Повесть о давнем лете» (1971) Сергея Артамонова, «Скачу за радугой» (1972) Юзефа Принцева, «Шуркина стратегия» (1974) Игоря Нерцева, «Операция “Дозор”» (1977) и «Утреннее море» (1988) Николая Егорова и многие другие.

Но в некоторых произведениях авторы обращались к иным стилевым и сюжетным традициям, как правило, дискредитируя их. Иначе говоря, реалистическое повествование о том, как в пионерском лагере советские дети развивают в себе нравственные качества или помогают соседнему колхозу выполнить план по прополке турнепса, может соседствовать с авантюрными или детективными элементами сюжета. Например, в повести Юзефа Принцева дети играют в ковбоев, и несколько первых страниц авторского текста перемежаются цитатами, стилизованными под приключенческую классику Майн Рида и Буссенара. Но на уровне сюжета эта связь обрывается; как следует из аннотации, «пионервожатый Вениамин сумел увлечь мальчишек и переключить их внимание на романтику сегодняшних дней» (Принцев 1972: 2). Приключенческие (ковбои, индейцы, пираты и пр.) и детективные (разгадка неразборчивой надписи, тайны старого особняка и т.п.) элементы не разрушали, а, наоборот, проясняли реалистическую основу произведений.

Приключенческая и детективная ветви каникулярной повести не обращались к такому источнику таинственного и страшного, как потаенные фольклорные и ритуальные практики детской субкультуры, локализованные в лагере: рассказывание страшилок, ночные пугания, неформальное освоение лагерной территории и пр. (Левкиевская 2010). По крайней мере, они не использовались в качестве сюжетообразующих.

В 1990-е годы пионерский лагерь как место действия практически перестает интересовать литераторов, пишущих для детей в рамках психологической прозы. Это связано с внелитературными причинами – система пионерских лагерей была разрушена, а детская литература в своей реалистической разновидности тяготеет к изображению достоверного и узнаваемого ребенком пространства, поэтому так живуча школьная повесть, вплоть до ее фэнтезийных вариаций. С другой стороны, потеря интереса к пионерскому лагерю – следствие внутрилитературной эволюции. Отечественная детская литература стремительно обогащалась новыми жанрами и сопутствующими невиданными и привлекательными для авторов типами пространства: топосы ужастиков, боевиков, фэнтези и прочей формульной литературы. В этом контексте жанровых новаций вполне ожидаемой оказывается детективная повесть Эдуарда Успенского «Красная рука, черная простыня, зеленые пальцы: Страшная повесть для бесстрашных школьников», вышедшая в 1991 году и являющаяся плодом литературной обработки автором страшного детского фольклора, который за некоторое время до этого Успенский стал собирать. Если на прежнем этапе лагерь – это пространство интересного, веселого, нерутинного, место безопасных приключений и разгадываемых тайн, то именно в 1990-е годы лагерь становится пространством страшного. В советском приключенческом варианте этого топоса семантики страшного/ужасного не было.

Книга Успенского неоднократно переиздавалась (с 1991 по 2003 год). С одной стороны, она продолжает традиции детского детектива, с другой – названное произведение – первый случай, когда в пионерском лагере действие развивается на основе сюжетов «страшных рассказов». Повесть состоит из «страшных историй»[42], рассказанных разными персонажами и в лагере, и в районной газете, и «в дороге», скрепленными общим слушателем – следователем Рахмановым, пытающимся раскрыть тайну гибели детей в пионерском лагере. Продолжением этой линии можно считать детектив «Тайна зловещего сговора» Анны Устиновой (1999), сюжет которого разворачивается в пространстве скаутского лагеря.

Одновременно с повестью Эдуард Успенский (в соавторстве с Андреем Усачевым) выпускает сборник «Жуткие детские страшилки» (1995). Переработанные версии были изданы под названиями «Жуткий детский фольклор» (1998), «Кошмарные ужасы» (2001) и «Самые страшные ужасы» (2003). В сборник были включены отдельные сюжеты, действие которых локализовано в пионерском лагере («Фосфорный человек», «Летающий глаз», «Маленькая ведьма»). Однако и в повести, и в сборнике удельный вес «лагерного локуса» очень невелик. Тем не менее два названных произведения – первая попытка связать страшный детский фольклор и пионерский лагерь. На момент написания этих произведений и страшный фольклор, и пионерские лагеря еще были вполне «живыми»: речь идет о фиксации существующей практики рассказывания страшных историй. В более позднем комиксе Аскольда Акишина «Пионерская правда» (2007, 2014) воспроизведены те же («Глаз») и другие страшные сюжеты, помещенные в рамку «сегодня я расскажу один случай, который произошел на самом деле».

В отличие от изданий страшных историй Успенского с иллюстрациями Светозара Острова, выполненными в «митьковской технике», визуальный ряд комикса Аскольда Акишина во многом работает с пространственными образами именно пионерского лагеря: гипсовые статуи, стенды с распорядком дня, атрибутика (горн, пионерские галстуки) и пр. Для 2007 года лагерный ландшафт уже становится актуальным фоном и продуктивным источником страшного, а для изданий Успенского маркеры советской идеологии еще не были релевантны, страшное ограничивалось сюжетами детского фольклора.

Воплощением второй важной тенденции 1990-х стала повесть Владислава Крапивина «Сказки о рыбаках и рыбках» (1990). Творчество В. Крапивина – это показательный пример совмещения сказочно-фантастической топики с поздней советской идеологией. «Пионерско-готический роман»[43] В. Крапивина действительно может быть представлен как этакое мичуринское дерево: советская аксиология (жизнь как служение людям) разворачивается в пространстве готического топоса (заброшенный дом, башня и т.п.), в котором к старому доброму готическому подвою прививается почка пионерской/советской системы ценностей. Однако Анна Синицкая справедливо отмечает, что пространство заброшенного пионерского лагеря у В. Крапивина носит эсхатологический характер, в то время как «история о преображении и превращении, пересечение границ земной реальности в сюжетах Крапивина – это и история о мучительном поиске некоего люфта, пространства, дающего надежды на единство “мистического” и “советского” сюжета» (Синицкая 2013: 196).

Важной деталью лагерного ландшафта у В. Крапивина впервые в постсоветской литературе предстает гипсовая скульптура:

Тропинка петляла среди поросших лопухами бугров и кочек, в бурьяне и белоцвете. Кое-где валялись в сорняках побитые гипсовые барабанщики и горнисты. Марина говорила, что весной они были объявлены «атрибутами устаревшей казенной символики» и начальство велело убрать их с постаментов. Было грустно и страшновато видеть закаменевших ребятишек – опрокинутых, но с непоколебимым упорством продолжавших держать на изготовку барабанные палочки и прижимать к губам треснувшие гипсовые фанфары. Некоторые статуи лежали навзничь и пыльно-белыми лицами смотрели в небо (Крапивин 1994).

Текст В. Крапивина фиксирует момент разрушения системы детского отдыха в СССР и ее идеологического ландшафта. Включение В. Крапивиным заброшенного пионерского лагеря в реестр готических топосов положило начало не особенно плодовитой, но любопытной ветви в современной детской беллетристике: ужастик о пионерском лагере. Заброшенный пионерский лагерь, к слову, появляется и в сборнике Эдуарда Успенского: в рассказе «Летающий глаз» действие заканчивается тем, что «лагерь разровняли бульдозером» (Успенский 1993: 141), а в рассказе «Маленькая ведьма» в финале разрушили «замок возле Черного моря», в котором располагался пионерский лагерь (Успенский 1993: 126). Таким образом, параллельно с тем, как в 1990-е годы пространство реальных лагерей ветшает и разрушается, в литературе возникает новый топос – заброшенный пионерский лагерь.

Пионерский лагерь как место памяти

В 1990-е годы возникли новые социальные контексты мифологизации пространства советского детского лагеря. Начиная со второй половины 1990-х годов приписывание пионерскому лагерю статуса «страшного места» проходило одновременно с формированием ностальгического дискурса о пионерском прошлом. Частью этого дискурса становятся воспоминания о пионерском лагере как о пространстве ужаса («ужас моего детства»).

Пионерский лагерь – некогда знаковое место для нескольких поколений советских людей – стоит в одном ряду с такими же типовыми «местами памяти» советского ландшафта, как мемориал погибшим землякам или памятник Ленину на вокзальной площади. Одновременно, включаясь в реестр заброшенных мест, он соседствует с шахтами метро, брошенными стройками, разрушающимися производственными корпусами. С одной стороны, заброшенность, а с другой – до сих пор отсутствующая музейная мемориализация нейтрализуют идеологические значения лагеря. На первый план выступает его эстетический потенциал, о чем свидетельствует развитая практика фотографирования лагерного ландшафта. Фотофиксирование гниющих строений, облупившихся стендов, разбитых скульптур – практически единственный режим трансляции впечатлений сегодняшнего дня.

Параллельно развивались ритуальные практики индивидуального и коллективного посещения заброшенных к этому времени пионерских лагерей. В последние годы создаются электронные ресурсы сохранения памяти об этих поездках, в том числе памяти о визуальном облике лагерного ландшафта (архитектуры, гипсовой скульптуры и пр.)[44]. Заброшенный пионерский лагерь, становясь объектом осмысления, строящегося по фольклорным моделям почитания «страшного места», и фиксации («фотоотчет о поездке в заброшенный пионерский лагерь»), служит материалом, актуализирующим советское прошлое. Однако не создается впечатления, что в этих практиках оживляется ностальгический нарратив о детстве в пионерском лагере. Большинство ресурсов, представляющих заброшенный пионерский лагерь, – это каталоги фотографий, сопровождающиеся описанием нелегкого пути в лагерь и «исторической» информацией (момент открытия лагеря, ведомственная принадлежность, количество корпусов и т.п.). В то же время заброшенный лагерь встраивается в реестр мест, посещаемых сообществами сталкеров и диггеров (во многом это поколение молодых людей, у которых уже не было советского детства), для которых освоение руинированного пространства лагеря становится поводом отозваться на представления о советском прошлом, транслируемые предыдущими поколениями.

Новое чудовищное место памяти

В этом контексте стоило бы ожидать, что авторы детских ужастиков 2000-х, проникнутые (ностальгическими) воспоминаниями о детстве, так или иначе транслировали бы свой опыт в литературе для младших поколений. Тем не менее это не так. Екатерина Неволина и Светлана Ольшевская, к ужастикам которых я обращусь ниже, никогда не были в пионерском лагере, но обе писательницы указали на то, что стимулом к использованию топоса пионерского лагеря стала в одном случае фотография разрушенной гипсовой скульптуры, попавшаяся на глаза автору в журнале, а в другом – случайное посещение заброшенного лагеря в Кабардинке. Таким образом, современные писательницы, помещая действие своих произведений в пионерский лагерь, отзываются на визуальный повод сегодняшнего дня, а не опираются на память о своем детстве. Чтобы написать о пионерском лагере, оказывается необходим внешний стимул, помогающий реактулизировать незнакомое прошлое. Таким стимулом становится разрушающийся ландшафт места памяти, уже утратившего для современного детского писателя символический смысл.

В повести Екатерины Неволиной «День вечного кошмара» (2009) сюжет строится на посещении детьми заброшенного лагеря, на котором лежит родовое проклятие: мать одного из героев в далеком 1986 году, будучи вожатой в этом лагере, оказалась виновной в смерти одного из детей. Мир лагеря построен по узнанной проницательным потомком вожатой модели «Дня сурка» (на этот фильм, как и на страшилки Успенского, в повести ссылаются сами персонажи) – знакомство с прецедентным кинотекстом позволяет герою спасти ситуацию. Таким образом, один из традиционных сюжетов страшного детского фольклора – смерть ребенка по недосмотру взрослого (в его лагерном варианте – по недосмотру вожатого) – впервые становится основой отдельного литературного произведения. Повесть воспроизводит жанровый шаблон готического нарратива: родовое проклятие, реализуемое в месте смерти заложного покойника[45], неотомщенное злодеяние, дневник погибшего героя-ребенка и его личные вещи (часы), найденные спустя 20 лет на месте преступления, размеченность пространства на страшное и профанное и др. Маркером советской «разметки» пространства, как и у В. Крапивина, служат валяющиеся повсюду гипсовые статуи. Так элементы руинированного советского пространства становятся одной из устойчивых пейзажных деталей детского триллера:

Компания остановилась перед старыми металлическими воротами. Картина и вправду жуткая. Прямо перед ними на земле валялся огромный бюст пионера в буденовке. Нос у пионера отколот, на лице застыло выражение сосредоточенного торжества. Слепые, невидящие глаза смотрели куда-то вдаль, будто видели там нечто особенное. От ворот к месту, где когда-то раньше стояли жилые корпуса, вела широкая заасфальтированная дорожка, по краям которой красовались несколько опрокинутых каменных тумб. Наверное, на них раньше стояли бюсты. Например, этого ужасного пионера с отколотым носом. А дальше… Дальше ничего – только руины. Все это в свете луны смотрелось особенно тревожно (Неволина 2008: 132).

При этом советские идеологические символы и тексты не становятся в повести Неволиной сюжетообразующими: сюжет растет из детского и вожатского фольклора о пионерском лагере. Руинам остается только пейзажная роль.

А в повести Светланы Ольшевской «Смертельно опасные желания» (2011) мы обнаруживаем уже две сюжетные линии: условно говоря, мифологическую и идеологическую. В первом случае это сюжет о родовом проклятии, колдовстве и вурдалаке. Во втором – героическая смерть ребенка с красным знаменем в руках. Обе линии искусно переплетены. Фабула повести такова: в детский лагерь отдыха (недавно возрожденный на месте заброшенного пионерского лагеря) приезжают два мальчика, чтобы расследовать необъяснимый случай с их одноклассницей, произошедший несколькими днями раньше: девочку душила черная простыня (типичный сюжет фольклорных страшилок).

У Ольшевской страшная семантика лагерного пространства так же, как и у Неволиной, задается в экспозиции: герои проблематизируют свое желание ехать в лагерь (боятся, опасаются, храбрятся и т.п.), приезд в лагерь показан как погружение в мрачный мир неизвестности:

Летний лагерь «Зеленая дубрава», когда-то пионерский, а ныне просто детский, расположился в живописнейшем месте – дубовые и березовые рощи сменялись сосновыми, тут и там встречались заросли орешника. Ребята приехали автобусом, после чего довольно долго шагали по лесной дороге, глубоко и с наслаждением вдыхая чистый и свежий воздух, такой непривычный для городского жителя. Наконец они по старинному мостику перешли речку и вошли на территорию лагеря.

Первое, что бросилось в глаза при входе, была гипсовая статуя пионера с горном в руках (курсив мой. — С.М.), стоявшая за разросшимся кустарником. Но постамент ее был достаточно высокий, чтобы ребята увидели, что ног у пионера нет. Они рассыпались от времени, оставив несчастную скульптуру стоять на ржавых прутьях каркаса. Страдальческое лицо пионера соответствовало ситуации, даже казалось, что он закусил губу, чтобы не заплакать от боли (Ольшевская 2011).

Антропоморфизацию и психологизацию статуи у С. Ольшевской можно считать следующим этапом в «проработке» лагерных руин. Кстати, в воспоминаниях о детском фольклоре пионерского лагеря встречаются сюжеты об окаменевшем пионере:

Если в лагере стоял памятник пионеру с горном, то обязательно это был заключенный в камень живой пионер, который сунул свой нос не в свое дело, за что был наказан какой-нибудь нечистью. Обязательно у этого пионера либо стучало сердце в камне, либо он ходил и проверял, как спят дети в пионерлагере. Еще пугали поварихами, начальниками лагеря, подвалами. Детский фольклор не знал границ[46].

Фольклорный источник литературного образа в данном случае скорее совпадение, чем генетически установленное родство. Думаю, здесь речь может идти о самозарождении сюжета в контексте литературной традиции. Хотя в этом случае все генетические схемы могут оказаться ложными: ожившая статуя – слишком общее место как фольклора, так и литературы.

На уровне сюжета в повести можно выделить несколько исторических пластов:

события дореволюционной поры: колдунья (барыня Полянская) побеждает вурдалака при помощи непорочной девы (крестьянка Матреша);

события времен становления большевистской власти на селе: отрез красной материи, выданный барыней матери Матреши и служащий для девушки оберегом от вурдалака, экспроприирован односельчанами, из отреза пошито знамя;

события 1927 года: знамя пытаются водрузить на башню (в которой замурован вурдалак), однако Генка (сирота и пионер), вызвавшийся водрузить знамя, падает и разбивается насмерть, и на знамя попадает его кровь;

события 1980-х годов: сынки партийных боссов, отдыхающие в пионерском лагере на месте усадьбы Полянских, выпускают вурдалака на волю, лагерь закрывают;

события сегодняшнего дня: один из выживших сынков – Роберт – открывает на месте заброшенного пионерского лагеря новый лагерь отдыха, чтобы мечтами и желаниями детей кормить ненасытного вурдалака.

Приехавшим в лагерь ребятам, Косте и Денису (вместе с правнучкой Матреши – Убейволковой), удается прочитать весь этот палимпсест с помощью старого сторожа Василия Петровича и гипсового пионера-призрака, восстановив и природу происхождения черной простыни: это то самое красное знамя, за 100 лет изрядно загрязнившееся. При этом генезис красного знамени (из отреза-оберега) как энергетического вампира вполне может быть интерпретирован в терминах «бесовской власти», «нечистой советской силы» и т.п.:

А ты много ТАКИХ (выделение в тексте. — С.М.) энергетических вампиров видел? Оно тебе и знамя, оно же и простыня, и клятвы на нем, и проклятия, и заговоры, и кровушки хлебнуть ему тоже довелось! Кто еще с таким существом сталкивался и изучал его характеристики?! (Ольшевская 2011).

Постирав черную простыню/знамя четырежды в старой стиральной машине, герои передают его пионеру-призраку, и пионер со знаменем в руках сгорает в первых лучах солнца. Таким образом, руинированное пространство лагеря в произведениях 2000-х «притягивает к себе», с одной стороны, детский страшный фольклор, с другой – традиции «страшных» жанров литературы, прежде всего разновидности готического нарратива (ghost story, werewolf story).

При этом нельзя сказать, что в элементах ландшафта (скульптуры, стенды, корпуса и пр.) как-то актуализируются признаки советского/идеологического. В ужастиках не обсуждаются вопросы, кто такие пионеры, коммунистическая партия, кодекс коммуниста и пр. Ничего специально идеологического за разваливающимися гипсовыми скульптурами и ржавыми стендами не стоит. Пространство заброшенного лагеря в литературе – это пространство десоветизированных руин, и не более того[47].

Интересно, что сюжет о погибшем ребенке/пионере в советской детской беллетристике никогда не был локализован в пионерском лагере[48]. Описание подвигов детей при становлении советской власти (а именно к этому типу относится сюжетная линия о пионере, водружающем знамя, в повести С. Ольшевской) можно назвать знаком «вторичной» советизации[49]: чужеродный сюжет привносится в текст о пионерском лагере с тем, чтобы заново советизировать «место памяти» и текст о нем, насытить пространство советской символикой. Тем самым забытые авторами и неведомые читателям жизнеописания пионеров-героев[50] реактуализируются, в том числе выносится на поверхность и особенность их культа – создание «исправленных и дополненных» книжных редакций подвига:

Устроили ему пышные похороны, семье деньгами помогли. Я даже слышал, в какой-то книге про этот случай написали (курсив мой. — С.М.). Только изменили малость – там отважный пионер не побоялся поднять флаг по проржавевшим скобам на заводскую трубу, и в книге все закончилось хорошо (Ольшевская 2011).

Включение «малых нарративов» общесоветского фонда (подвиги пионеров-героев) в современный детский триллер о пионерском лагере – это своего рода ресоветизация. При этом авторов детских ужастиков нельзя заподозрить в идеологическом пассеизме (Дубин 2002), то есть попытках реинкарнировать пионеров-героев и подобные советские символы[51]. Современные писатели детской страшной литературы скорее идеологически индифферентны: в их произведениях и вурдалаки, и черная простыня, и пионер-герой, и энергетические вампиры изоморфны и изофункциональны, в конечном итоге они составляют единую группу персонажей низшей мифологии, народной демонологии в ее литературном варианте. Жанровые рамки «мифологического рассказа» (в фольклористическом понимании) сталкивают очевидцев событий разных исторических эпох – барыню из времен «еще при царе», деревенских выдвиженцев (парней в кожанках) и сироту 1920-х, лагерного сторожа и «троих великовозрастных лоботрясов – сынков каких-то важных чинов» 1980-х – с вурдалаками и вампирами.

Рассматривая литературу как один из механизмов «проработки» мест памяти и советского опыта, можно резюмировать, что пионерский лагерь как топос за время его существования в литературном поле прошел определенную эволюцию. В советское время он конструировался преимущественно в реалистических рамках письма. В начале 1990-х годов, пока еще, с одной стороны, была жива система пионерских лагерей, а с другой – при первых признаках ее разрушения, происходит расширение жанровых форм письма о пионерском лагере: детектив (Э. Успенский) и фэнтези (В. Крапивин), при этом легитимируется прежде недопустимый материал для сюжетов о каникулярном времени – страшный детский фольклор. По мере того как в 2000-е годы пионерский лагерь разрушается и предается забвению его символический и ритуальный потенциал, литература все более остраняет лагерь за счет включения его в реестр страшных литературных мест. А сакральные прежде образы советской аксиологии в ее детском изводе (пионеры-герои, героическая смерть ребенка, кровь на красном знамени), встроенные в жанровые рамки (квази)достоверного приключенческо-готического письма, становятся объектами если не остраняющей иронии, то определенной девальвации.

Эволюция топоса пионерского лагеря хорошо иллюстрирует рассуждения Ильи Калинина о том, что «в такой де– и ресемантизированной форме советское прошлое перестает быть моментом актуального идеологического выбора, приводящего к политическому размежеванию, и становится основой для общественного консенсуса, переваривающего любые различия и преодолевающего любые разрывы» (Калинин 2010). Действительно, экспроприация 1920-х годов и кровь героев на знамени лишаются в жанровом контексте детского ужастика своей исторической специфики и символической нагрузки. Литературный жанр с такой глубокой формульной традицией, как триллер, таким образом выступает инструментом коррозийной переработки гетерогенного исторического, фольклорно-мифологического и литературного материала, превращающегося в конечном итоге в груду литературного металлолома, беспристрастно собранного авторами и пущенного на переплавку.

Литература

Арбитман Р. Слезинка замученного взрослого // Детская литература. 1993. № 12.

Асонова Е., Бухина О. Кому страшен «Сталинский нос»? // Сolta.ru. 2013. 12 сент. http://archives.colta.ru/docs/31784 [Просмотрено 1.11.2014].

Балина М. Литературная репрезентация детства в советской и постсоветской России // Детские чтения. 2012. № 1. 12–42.

Барковская Н. В. Постсоветская рефлексия над советским детством (Э. Кочергин. «Крещенные крестами»; Н. Нусинова. «Приключения Джерика») // Политическая лингвистика. 2011. № 1. 202–205.

Дубин Б. Риторика преданности и жертвы: вождь и слуга, предатель и враг в современной историко-патриотической прозе // Знамя. 2002. № 4. 202–212.

Дубин Б. Семантика, риторика и социальные функции «прошлого»: к социологии советского и постсоветского исторического романа. М., 2003.

Зеленин Д. К. К вопросу о русалках (Культ покойников, умерших неестественной смертью, у русских и у финнов) // Избранные труды. Статьи по духовной культуре (1901–1913). М.: Индрик, 1994. 230–298.

Калинин И. Ностальгическая модернизация: советское прошлое как исторический горизонт // Неприкосновенный запас. 2010. № 6 (74). 6–16.

Крапивин В. Сказки о рыбаках и рыбках. Нижний Новгород: Нижкнига, 1994.

Левкиевская Е. Детские страшные рассказы в коммуникативном аспекте // Детcкий фольклор в контексте взрослой культуры. СПб.: Издательство СПбГУКИ, 2010. 48–70.

Леонтьева (Маслинская) С. Г. Жизнеописание пионера-героя: текстовая традиция и ритуальный контекст // Современная российская мифология. М.: РГГУ, 2005. 89–123.

Липовецкий М., Эткинд А. Возвращение тритона: Советская катастрофа и постсоветский роман // Новое литературное обозрение. 2008. № 94. 174–206.

Литовская М. А. Социалистический реализм как предмет рефлексии постсоветской прозы // Советское прошлое и культура настоящего. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2010. Т. 1. 117–130.

Лойтер С. М. Детские страшные истории («страшилки») // Русский школьный фольклор: От «вызываний» Пиковой дамы до семейных рассказов / Сост. А. Ф. Белоусов. М., 1998. 56–66.

Неволина Е. Наследница тьмы. День вечного кошмара. Лорд Черного замка // Большая книга ужасов 19. М.: Эксмо, 2008.

Ольшевская С. Смертельно опасные желания // Большая книга ужасов 34. М.: Эксмо, 2011. http://knigosite.org/library/books/88402.

Принцев Ю. Скачу за радугой. Л.: Детская литература, 1972.

Сергиенко (Антипова) И.А. «Страшные» жанры современной детской литературы // Детские чтения. 2012. № 1. 131–147.

Синицкая А. Бригантина, гипсовый трубач и скелет в шкафу: классика жанра с «двойным дном» (сюжеты Владислава Крапивина) // Конвенциональное и неконвенциональное: Интерпретация культурных кодов: 2013. Саратов; СПб.: ЛИСКА, 2013. 186–197.

Толстой Н. И., Толстая С. М. О вторичной функции обрядового символа (на материале славянской обрядовой традиции) // Историко-этнографические исследования по фольклору. М.: Издательская фирма «Восточная литература» РАН, 1994. 238–255.

Успенский Э. Общее собрание героев повестей, рассказов, стихотворений и пьес: В 10 т. СПб.: Комета, 1993. Т. 10.

Ушакин С. Отстраивая историю: советское прошлое сегодня // Неприкосновенный запас. 2011. № 80. 10–16.

Чередникова М. «Голос детства из дальней дали…» (Игра, магия, миф в детской культуре). М.: Лабиринт, 2002.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.