IV.
IV.
В одной из комитетских комнат на диване, на стульях, креслах сидело несколько человек матросов. Мы вошли сюда с Железняковым. Наш разговор быстро перешел на теоретическую тему об анархизме и социализме, а когда он и некоторые его товарищи узнали, что я лично знаю П.А. Кропоткина, они с живым интересом просили рассказать о нем, и мой рассказ они слушали с жадностью.
В теориях матросы были не крепки, и, чувствуя, что они не могут мне возразить, я постарался этот разговор прикончить, дабы им не было бы обидно. В сущности, анархизма у них никакого не было, а было стихийное бунтарство, ухарство, озорство и, как реакция военно-морской муштры, неуемное отрицание всякого порядка, всякой дисциплины. И когда мы, несколько человек, вокруг молодого Железнякова, пытались теоретизировать, тут же сидел полупьяный старший брат Железнякова, гражданский матрос Волжского пароходства, самовольно заделавшийся в матросы корабля «Республика», носивший какой-то фантастический полуматросский, полуштатский костюм с брюками в высокие сапоги бутылками, - сидел здесь и чертил в воздухе пальцем большие кресты, повторяя одно слово: «Сме-е-е-рть!» и опять крест в воздухе: «Сме-е-е-рть!» и опять крест в воздухе - «Сме-е-е-рть!» и так без конца.
Демьян Бедный, сидевший здесь же, искоса смотрел на него и усиленно, от волнения, ел масло без хлеба, стоявшее на тарелке на столике, очевидно, не очень одобряя наше неожиданное ночное путешествие.
- Смее-е-рть!… - вопил этот человек с иконописным, худым, тусклым, изможденным лицом.
- Сме-е-е-рть!… - говорил он, чертя кресты, устремляя в одну точку свои стеклянные, помутнелые глаза, время от времени выпивая из стакана крупными глотками чистый спирт, болезненно каждый раз искажавший его лицо, сжимавшееся судорогой. И он в это время делался ужасен и противен, - столь отвратительна была его больная, полусумасшедшая улыбка искривленного рта. Он хватался за грудь, как будто бы там что-то жгло, что-то душило его… Глаза его вдруг вспыхивали фосфорическим цветом гнилушки в темную ночь в лесу, и он опять чертил кресты в воздухе и повторял заунывным, глухим голосом все то же одно, излюбленное им, слово:
- Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!
- Да будет тебе! - зло окликнул его Железняков-младший. Он хихикнул, и я узнал этот смешок, хихикнул еще раз, как-то сжался в кресле, точно ввалился в него, захлебнулся, закашлялся и прохрипел, поднимая кверху судорожно подергивающуюся руку:
- Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!
Был четвертый час ночи. Вдруг в комнату полувбежал коренастый, приземистый матрос, в круглой матросской шапке с лентами, с широко открытой грудью. Его короткая шея почти сливала кудлатую голову с широкой спиной. Он то и дело хватался за револьвер и словно искал глазами, в кого бы разрядить его.
И вдруг остановился посреди комнаты, изогнулся, сразу выпрямился и заплясал матросский танец, широко размахивая ногами, отчего его широкие матросские штаны колебались в такт, как занавески. Другие матросы повскакали с мест и присоединились к нему, выделывая этот вольный танец, сатанинский танец смерти, и когда они, распаленные, вертелись в вихре забытья, вдруг остановились, и он, этот коренастый, а за ним и все другие, запевали песню смерти - смерти Равашоля:
Задуши своего хозяина,
А потом иди на виселицу, -
Так сказал Равашоль!
И каждый из них, а коренастый больше всех и лучше всех, в такт плясу, с чувством злобы и свирепой отчаянности, при слове «Равашоль» делали быстрое движение правой рукой, как будто бы кого-то хватая за глотку и душа, и давя, шевелили огромными пальцами сильных рук, душа изо всех сил, с наслаждением, садизмом и издевательством. И когда невидимые жертвы все падали задушенными, - так был типичен и выразителен танец, - они опять неслись в вихре танца, танца смерти, размашисто и вольно выделывая па там, вокруг тех, кто должен был валяться задушенными, около их ног. И опять песня смерти, и опять скользящие, за горло хватающие, извивающиеся пальцы, пальцы, душащие живых людей.
- Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - громко и заунывно, чертя кресты в воздухе, вопил тот иконописный, с ликом святого с православной иконы… И он поднялся, и он, шатаясь, подошел к этим беснующимся и млеющим в танце смерти, и судорожно брался он за свой наган, то оружие, чем приводил он в исполнение свою заветную мечту.
- Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - и он троекратно осенял большим крестом тех, кто замирал в исступленном кружении.
- Не могу! Не могу! Не могу! Тяжко мне!… - кричал тот приземистый, и он хватался за грудь, точно стремясь ее разодрать, и извивался и изгибался весь, откидывая голову. Короткая шея его и обнаженная волосатая грудь то смертельно бледнели, то вдруг вспыхивали ярко-красным огнем, заливаемые кровью, и кожа его пупырилась и обсыпалась бисером и делалась той, что называют «гусиной кожей».
- Убить! Надо убить! Кого-нибудь убить!… - и он искал револьвер, судорожно неверной рукой шаря вокруг пояса. - Жорж, что ты, с ума сошел?… - крикнул на него Железняков. - Накачайте его!
И ему дали большой стакан чистого спирта. Он, выпив его одним духом, бросил стакан. Разбилось и зазвенело… Схватился за голову, смертельно бледнея, выпрямился, замолк с открытым ртом и остановившимися глазами; шатнулся, шарахнулся и рухнул на диван, недвижимо, мертвецки пьяный.
- О-о-о-х-х-х!… - пронесся стон, и все стихло. - И вот так каждый день, не может, как наступает рассвет, томится, ищет, душит руками, плачет и хочет убить. На фронте в окопах выползал в эти часы на разведку и переколошматил множество немцев, и здесь ищет кого убить и, бывает, убивает, да мы за ним следим, вот только спиртом и глушим, - спокойно рассказывал мне кто-то из матросов.
Иконописный все чертил кресты, протрезвился, более не вопиял и вдруг, извиняясь, заговорил скороговоркой: - Вот чудак! Я проще! Все прошусь в командировку. Придем с отрядом на станцию, идем тихонько. Где дежурный? Идет офицерик. Я подхожу, улыбаюсь… Он идет, сердешный, и не думает, а я раз! - суну вот моего миленка, - и он показал на наган, - и всегда прямо в печенку снизу, - трах! - и готово! Кувырк! Глазами хлоп! А я его в лоб, если еще жив. И ничего-с! Готов, и все тут. Очень я этих офицериков люблю угощать. И самому, знаете, приятно, тепло делается, и на душе спокойно, радостно, тихо, словно ангелы поют. - И он закрестил крестами.
- И что же вы - много их так? - А как же? Счет веду, не ошибусь. Сорока трех уже поминаю. Упоко-о-ой, г-о-с-п-о-д-и, д-у-ш-и р-а-б-о-в т-в-о-и-х! - затянул он гнусаво и глухо, по-дьячковски. - А вот ноне сорок шесть будет! - таинственно шепнул он, и трижды закрестил крестами, радостно улыбаясь.
- Я тебе! Будет! Иди спать! Нажрался! - сердито заговорил Железняков, чувствуя неловкость своего положения сознательного анархиста. - Пшел! И брат его пошел, и закрестил крестами, и возопил гнусаво и глухо: - Сма-е-е-рть! - Сма-е-е-рть! - Сма-е-е-рть!
На стульях, на диванах, на столах, в углах свалились в пьяном сне матросы-анархисты, пившие спирт. Кое-кто бродил по комнатам. В окнах чуть-чуть блекло. Мы переглянулись и двинулись.
Комнаты с оружием стояли без охраны, двери растворены, - и здесь валялись спящие люди. На крыльце караула не было. Было мертво, запустело, жутко и грустно.
Железняков проводил нас до автомобиля, и мы уехали, подавленные всем виденным. Рабочие комиссары негодовали и говорили, что это одно из самых опасных гнезд. Они все время были в массе и слышали, как там затевались грабежи, открыто говорилось о насилиях над женщинами, о желании обысков, суда и расправы самочинных. Новое правительство они отрицали, как и всякое другое правительство.
- Мы анархисты! - говорили они. - Ну и анархисты! - восклицали рабочие комиссары. - Теперь-то мы видим, что такое анархисты… Это почище наших бандитов, которых мы арестовываем каждый день.
Я решил ранним утром сейчас же обо всем виденном рассказать Владимиру Ильичу, так как ясно осознавал всю ту опасность, которая таилась здесь же, возле нас, под прикрытием наших рядов.