III. НИЦШЕАНСТВО И ОБЩЕСТВЕННОСТЬ
III. НИЦШЕАНСТВО И ОБЩЕСТВЕННОСТЬ
В 1903 году вышли одновременно два сродных по замыслу сборника Бальмонта: «Будем как солнце» и «Только любовь». Они произвели впечатление какого-то призыва. Свершилось. Когда оборачиваешься назад и вспоминаешь толки о Бальмонте того времени, — нельзя этого отрицать: Бальмонт быстро, неожиданно для себя стал проповедником нового понимания жизни. Оба эти сборника — уже самая доподлинная проповедь, и смысл ее сплетается со всем тем идейным подъемом и всем тем живым трепетом, что забушевали по лицу России в 1905 году. Призыв Бальмонта был призывом к Солнцу. Иначе не скажешь. Раз и навсегда настал конец в стихах романтической лунной мечтательности. Словно утро наступило, словно, пока шло пожарище «Горящих зданий», незаметно, при свете зарева, заалел восток, и вот шаром выкатилось на горизонте, заблистало по росе, зажглось и послало на землю всю страдную ярость своих лучей молодое солнце. «Солнце, солнце», — простонали сначала так робко, нерешительно привыкшие к чеховским сумракам люди, но запомнились оба стихотворения, открывающие сборник:
Будем, как Солнце всегда молодое,
Нежно ласкать огневые цветы.
Эти строки:
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым
Из сочных гроздий венки сплетать —
стали новым лозунгом. Новое поколение бессознательно воспитало себя на нем, чуть не искалечило себя. Пел Бальмонт в одном из последующих сборников:
Вновь и вновь струятся строки
Звучно-сладостных стихов.
Он упорно утверждал:
Я не устану быть живым.
Однако даже среди наиболее близких ему кругов новой поэзии сборники «Будем как солнце» и «Только любовь» остались и через десять лет после их выхода в свет наиболее читаемыми, так сказать, классическими для поэзии Бальмонта. Прекрасны и последующие сборники. Поэт прав, когда уверенно продолжает свое дело, не сомневаясь в себе, веря, что не иссякло богатство его воображения. Многое, что крикливо в сборниках «Будем как солнце» и «Только любовь», несравненно вдумчивее и совершеннее было вновь претворено в позднейшие стихи, но уже утратилась свежесть.
С историко-литературной точки зрения центральное место занимают в «Будем как солнце» посвященные Горькому стихи «В домах», а в «Только любовь» — «Старые дома».
В старинном доме есть высокий зал,
Ночью в нем слышатся тихие шаги,
В полночь оживает в нем глубина зеркал,
Из них выходят друзья и враги, —
рассказывает поэт. Эти стихи принадлежат к «прерывистым строкам» слитно, и своим своеобразным ритмом, и самыми образами, вызывающими тревогу. Так мучительно слышатся вопли «друзей и врагов», «скованных зеркалами»:
Шорохи, шелесты, шаги… О старый дом,
Кто в тебя дневной, не полночный свет прольет?
Кто в тебе тяжелые двери распахнет?
Кто воскресит пересказанность мечты?
Кто снимет с нас этот мучительный гнет?
Мы — только отраженье зеркальной пустоты.
Сам содрогаясь от созданного им кошмара, Бальмонт отвечает:
Бойтесь старых домов,
Бойтесь тайных их чар, —
Дом тем более жаден, чем он более стар,
И чем старше душа, тем В ней больше задавленных слов.
Боязнь старых домов — не предрассудок; это — верное предчувствие:
кто посмотрится в «мертвую глубь враждебных зеркал», тот «навеки скован зеркалом». Ему уже нет исхода, потому что «привиденьям нет дверей». Неужели надо раскрывать эти символы? Их смысл ведь так ясен для всякого, кто не глух к музыке поэтического иносказания? Этими образами «новый поэт» в канунную пору русского обновления пропел свое собственное: «вперед без страха и сомнения». Припев «Старых домов» восклицает:
Живите, живите, — мне страшно, — живите скорей!
Да, тех, кто выпил «мертвый яд» «старых болезней ужасов и дум», проклинает Бальмонт в посвященном Горькому стихотворении «В домах»:
Я проклял вас, люди. Живите впотьмах,
Тоскуйте в размеренной чинной боязни!
Он проклял их за то, что они лишь робко лепечут: «мы люди, не звери», за то, что у них нет и помину того «увлеченья процессом жизни», стремления «ковать жизнь», броситься в самую «гущу жизни», что в те годы так упорно и властно проповедовал Горький. Люди, вдохнувшие «мертвый яд», живут именно так, как описывает поэт прозябание проклятых им жителей старых домов:
В мучительно-тесных громадах домов
Живут некрасивые бледные люди,
Окованы памятью выцветших слов,
Забывши о творческом чуде.
Все скучно в их жизни. Полюбят кого,
Сейчас же наложат тяжелые цепи.
«Ну что же, ты счастлив?» — «Да что ж… Ничего».
О, да, ничего нет нелепей!
И чахнут, замкнувшись в гробницах своих.
А где-то по воздуху носятся птицы. Что птицы!
Мудрей привидений людских
Жуки, пауки и мокрицы.
Из этой смрадной тины, как Горький своими рассказами о выдуманных им босяках-романтиках, по-своему зачарованный музыкальностью своих стихов позвал и Бальмонт.
Еще в самом своем первом сборнике Бальмонт спрашивал:
Зачем Он создал смерть, болезнь, страданье,
Зачем Он дал нам жгучее желанье —
Грешить, роптать и проклинать Творца?
Те единственные ответы, какие давались всемирной мыслью на подобные вопросы, там, на Западе, это было в 70-х и 80-х годах — научный скептицизм Ренана, хладнокровный и твердый, но слепой агностицизм позитивистов и, наконец, умный, разукрашенный философской художественностью пессимизм Шопенгауэра. Ничего больше. Наше чисто русское, по преимуществу народническое томление не связано ни с Ренаном, ни с Шопенгауэром; его целиком не коснулся даже агностицизм позитивистов, потому что и они плохо у нас были усвоены. Но, по существу, как социальное явление, и наша скорбь 70-х и 80-х гг., конечно, была сродни с западной. Оттого, раз речь идет о таком западнике и книгочее, как Бальмонт, когда во второй период его поэтической деятельности, т.е. в промежуток, отделяющий его выступление от «Будем как солнце», он начинает говорить:
Мир должен быть оправдан весь —
это «приятие мира» в поэзии Бальмонта надо объяснять победой общеевропейской мудрости. Затеплилась надежда. Кто-то опрокинул и агностицизм позитивистов, и пессимизм Шопенгауэра, и скептицизм Ренана. И этот кто-то еще до самой глубины своих помыслов продумал «неприятие мира» нашего Достоевского и преодолел его, пересилил, сказал именно так, как Бальмонт:
Мир должен быть оправдан весь.
Этот кто-то, конечно, Ницше. «Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!» — раздалось и раскатом докатилось до самого востока Европы повеление «Веселой науки». Почему, откуда такая перемена? И отчего мог принести с собой оправдание мира этот страшный приказ? В том-то и дело, что он принес не надежду, мечтательную и романтическую, а гордую и бесстрашную уверенность.
Ницшеанство оправдало и осмыслило страдание, и отсюда явилось оправдание мира.
К блаженству я пришел стезей мучения, —
давно уже говорил Бальмонт, став ницшеанцем, и целые полчища страшных образов, целый арсенал орудий пытки бросили читателям его ницшеанские, солнечные, яркие, словно трубным гласом гневного ангела призывавшие к силе, сборники «Будем как солнце» и «Только любовь».
Положение Ницше, что «счастье и несчастье — братья-близнецы, выросшие вместе», конечно, не новость. Ее знала еще древнеиндийская мудрость, и поклонник ее Шопенгауэр именно на ней строил основные аргументы для своего пессимизма. В счастье зародыш страдания, и отсюда его ужас, требование, чтобы закостенел человек, обуздав свою волю к жизни и деятельности. Теперь из того же положения делается диаметрально противоположный вывод: зачем ужас, зачем отчаяние? Разве нет другой основной ценности, как счастье, которое не только не прочно, но по существу то же, что и страдание? Ясно, что надо лишь найти новую, не зависимую от обесцененного счастья и не боящуюся его «брата-близнеца», т.е. страдания ценность, и тогда будет разрешен вопрос. Эту новую ценность и нашел раньше Ницше имевший на него такое большое влияние французский философ Гюйо. Он увидел ее в самой жизни, или, вернее, в особом запросе и подвиге жизни. Сама жизнь есть первая основная, высшая ценность; каждый раз, как жизнь не жалкое прозябание, пусть станет жизнь «самой интенсивной и самой экспансивной»; пусть она бушует, играет, бьет ключом и клокочет, не зная ни удержу, ни запрета. Разве страдание не будет тогда превзойдено? Разве не найдено будет тогда самое страдание каким-то благом?
О знаю, боль сильней всего
И ярче всех огней,
Без боли тупо и мертво
Мельканье жалких дней.
Или еще в другом месте:
И молча думал я,
Что боль дана, как правда, нам,
Чужая и моя.
Не детски простым и не наивным должно быть только миропонимание. Создать эту жизнь «самую экспансивную и экстенсивную» значит дерзнуть. В хохоте и стонах «Веселой науки» погибла заветная стройность наших подразделений, уверенностей, обиходных взглядов и на смену явилось совершенно другое: мысль стремится проникнуть в ту страшную бездну, через которую эти подразделения, уверенности и обиходные взгляды перекинуты, как непрочный, наскоро построенный, в каждую минуту готовый рухнуть пешеходный мостик. И вот Бальмонт опрокидывает наши «да» и «нет», которые мы всегда ставим так высоко, не видя зияющей под ними пропасти:
Подождите, старые, знавшие всегда Только два качания, только «нет» и «да». Будет откровение, вспыхнет царство мглы. Утро дышит пурпуром… Чу! Кричат орлы.
И мнится поэту, что установлены эти «нет» и «да» каким-то Безумным часовщиком:
Слова он разделил на «нет» и «да»,
Он бросил чувство в область раздвоенья,
И дня и ночи встала череда.
И чтоб вернее было их значенье,
Чтобы означить след их полосы,
Их двойственность, их смену и теченье, —
Поэт безумный выдумал часы.
Настал тогда конец «годам вне разлада, вне страданья». Теперь —
Часы кричат, хохочут, шепчут смутно
И на мечту, звеня, кладут запрет.
Сам часовщик ужаснулся своей затее и бросился останавливать часы. Но было поздно:
… часы, гудя набатом,
Все громче хаос воплей громоздят.
Потерян секрет или с часовщиком «случилось чарованье», — брошен мир во власть этих «нет» и «да». Где же выход? Надо их пересилить!
Надо решиться наконец «бросить Рай с безгрешным садом», надо «полюбить знойные сны», стать «безумным демоном снов лирических», заглянуть попристальнее и не смущаясь опасностью в сумрачные творения Анграмайни; тогда почувствуешь, что не чужд и вовсе не противен Анграмайни светлому Агарамазде. Образ творца один. Бальмонт рассказывает, как явился к нему сам Дьявол, «обошедший тюрьмы, избы и больницы», проникший в какие-то блаженные «сказочные столицы», где «от века и века красота», где «ласки, мысли, звуки и цвета». Пристально вгляделся поэт в черты Дьявола, и что же? Какой увидел он «ужас раздвоений»! Дьявол, говорит Бальмонт:
… стоял как некий бог, склоненный,
И явственно увидел я, что он,
Весь белый, весь луною озаренный, —
Был снизу черной тенью повторен.
И так вокруг него каждый «образ, полный дум бессонных», отражаясь в зеркалах,
Дробился там в зеркальности, на дне,
Меняясь в сочетаньях повторенных.
Найти доброе в злом, красивое в уродстве — вот чего добивается Бальмонт. Оттого не боится он истязаний. Он говорит:
Кому я радость доставлял,
Тот спал, как сытый зверь.
Кого терзаться заставлял,
Пред тем открылась дверь.
Такие ткались на завесе поэтической мастерской новой поэзии лозунги, и вторили они общему подъему социально-политической требовательности, дерзким и смелым поступкам, переоценке и перестрою одряхлевшего старого режима. Осуществился завет «Веселой науки»: «тайна пожинать величайшие плоды и величайшее наслаждение от существования состоит для нас в том, чтобы жить в опасности! Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!»
И строили на вулканах грядущее благополучие родины и плыли вдаль без кормчего, мудро высчитывающего по звездам пути странствия…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.