Вячеслав Шульженко ДИАЛОГ С ТОЛСТЫМ

Вячеслав Шульженко ДИАЛОГ С ТОЛСТЫМ

Напомню вначале, что именно в "кавказской" прозе Льва Толстого начинает складываться тот образ войны, который возникнет и будет развит затем в "Севастопольских рассказах" и "Войне и мире". Отображая реальную картину войны, писатель одновременно подвергнет серьёзной проверке на прочность свою кардинальную мысль о "человеческом единении", выдвинет в центр внимания проблемы патриотизма, храбрости и самого быта войны.

Можно с уверенностью говорить, что именно толстовский художественный опыт оказал на русскую литературу на рубеже ХХ-XXI веков наиболее существенное воздействие, что следует считать свидетельством устойчивости связей в её преемственном развитии. Что, впрочем, не исключает и наличия вполне естественной в таких случаях полемики с великим художником по целому ряду естественно изменивших с тех пор свою специфику проблем как социально-исторического, так и собственно эстетического свойства.

Роман А. Проханова "Чеченский блюз", который есть, на мой взгляд, лучшее из до сих пор написанного о современных кавказских конфликтах, можно считать примером такой историко-литературной переклички. В нём, равно как и во многих других произведениях писателя, крайне важна общая концепция, главная идея романа. Уже в анонсах, сопровождавших публикацию книги, возникало ясное ощущение авторского замысла и чёткой определённости основной мысли, логикой которой, на наш взгляд, и определяется само построение произведения, несущего в себе столь присущие Проханову признаки яростной идейно-нравственной полемики со своими многочисленными оппонентами.

Проханов показывает, что Кавказ в последнем десятилетии ХХ века стал ареной острой борьбы российских политических группировок. Этот стратегический регион с его крайне сложными проблемами, трагедиями целых народов оказался разменной монетой в политической карьере людей, имеющих довольно смутное представление о Кавказе и далёких от его реальных забот и интересов. Роман позволяет словно воочию увидеть начало чеченской войны, её преступный характер и бессмысленные жертвы. Все они – от контрактника-рядового до командира бригады – стали, кто по неведению, кто по глупости, кто из соображений политической конъюнктуры, а нередко и сугубо эгоистических, корыстных, участниками одного из самых позорных событий в новейшей истории России, аналогов которому трудно отыскать даже в глубоком прошлом страны.

…Ощущением какой-то трагической нелепости пронизаны уже первые страницы романа, которые изображают атмосферу в одной из бригад российской армии накануне её ввода в Грозный. Нет даже приблизительных представлений о смысле операции, отстали тыловые части, но, самое главное, что более всего беспокоит начальника штаба бригады, осмелившегося возразить командующему войсками генералу, – слабая подготовка солдат, их неумение действовать в условиях большого города. Обстановка в самой бригаде напоминает настроения в отрядах анархистов времён гражданской войны. Ненадёжность, дух тления угадываются главным героем романа капитаном Кудрявцевым в блатных частушках, исполняемых похожими скорее на уголовников, чем на солдат, контрактниками; чуть позже он испытывает неясное, похожее на суеверие волнение, когда ротный Дед Мороз вручает каждому солдату автоматный патрон с выведенной на нём цифрой "1995", обозначающей год, который для большинства из них так и никогда не наступит. Своеобразным предсказанием теперь уж неотвратимой, как рок, ночной бойни вдруг станет туша теленка, отрезанная голова которого смотрела "в сумеречную степь", где угадывались очертания Грозного. Даже картины природы (чёрное облако птиц, внезапный снегопад и т. п.) пронизаны трагическим ощущением надвигающейся катастрофы. Природа, сообщает автор, "о чём-то вещала, говорила с людьми на невнятном языке", но люди её не понимали. Последний предупреждающий знак перед Грозным (почти как и на границе двух зон в фильме А.Тарковского "Сталкер") – "огромная свалка с зеленоватыми испарениями, чешуйчатая, усыпанная колючим металлом, мокрой гнилью, рыхлыми комьями пережёванного городом бесформенного вещества, встретила колонну гарью, зловоньем, поднявшимся граем ворон".

Если вспомнить о толстовском "Набеге", то будет совсем не лишним напомнить, что набег как нечто вторгающееся извне в процесс жизни, как активное военное действие занимает в этом произведении достаточно ограниченное место и слагается из двух сопоставленных и противопоставленных актов – нападения и защиты. Два этих акта совершенно естественно вписаны в основную тему и прохановского романа. Но если первый акт набега – нападение – обоими авторами осуждается, при этом особо подчеркивается бессмысленность цели и аморальность людей, допустивших его, то в анализе защиты точка зрения современного писателя существенно различается от той, которую отстаивал классик. Действия, связанные с защитой, он, как известно, нравственно оправдывал, ибо нападавшие несли с собою разрушение и смерть.

В "набеге" же Проханова, при всём внешнем сходстве с классическим вариантом, нет его важного признака – непременного в таких случаях – ухода жителей в безопасное место, что изна- чально отвергает мысль о карательной акции, войска входят в город не с целью стереть его с лица земли, а для восстановления конституционного строя, к каким бы последствиям в дальнейшем это ни привело бы. Именно так в романе восприняли, кстати, российских военных и сами горожане, поведение которых живо напомнило Кудрявцеву кадры фронтовой кинохроники, когда благодарные жители встречали войска на площадях освобожденных городов, в том числе, не стоит забывать, и европейских.

Другое дело, что это гостеприимство чеченцев изображается автором сродни дарам данайцев, изощрённым в своём лицемерии трюком, своеобразным сыром, служащим приманкой в мышеловке.

Трудно здесь не вспомнить и о встрече наместника Кавказа М.С. Воронцова с восставшим против Шамиля Хаджи-Муратом, описанной в толстовской повести. Тогда русский князь и кавказский наиб даже формально, в отличие от прохановских героев спустя сто сорок пять лет, не считались соотечественниками и, встретившись глазами, "прямо, без слов, высказывали друг о друге всю истину: глаза Воронцова говорили, что он не верит ни одному слову из всего того, что говорил Хаджи-Мурат, что он знает, что он – враг всему русскому, всегда останется таким, и теперь покоряется только потому, что принуждён к этому. И Хаджи-Мурат понимал это и всё-таки уверял в своей преданности".

Как и Толстой, Проханов полностью развенчивает романтику кавказской войны, показывая её грязную изнанку, гниль военного быта, где есть жульничество и пьянство прапорщиков, унижающее достоинство офицера заискивание перед солдатами из бывших блатных, разнузданность и наглость контрактников. Но он, в отличие от своего великого предшественника и некоторых современников, снимает романтический флёр не с русских персонажей романа, а с чеченских, показывая их жизнь и борьбу не в возвышенном духе, как это делают в некоторых своих произведениях В.Дёгтев или А.Ким, а в предельно критическом ракурсе. Теперь уже не Розенкранц, Болхов или Крафт, с присущими им "фанфаронадой и хитрыми фразами при свисте пуль, с игрой в презрение к смерти выглядят марионетками бесчеловечной комедии – войны", а мятежный чеченский генерал "с кошачьими усиками", хозяин дома чернокудрый Исмаил, его родственник – преподаватель истории одного из грозненских вузов. Вся "романтика" чеченцев, по Проханову, сводится к подлости, жестокому истреблению ни в чём не повинных людей, каннибальскому глумлению над трупами. Сам собой отпадает столь мучавший всякий раз Толстого вопрос и о справедливости войны, ибо российские солдаты на этот раз выступают не захватчиками, а скорее, если следовать логике изображённых в романе событий, защищающими.

Начиная с пятой главы в романе появляется ещё одна, назову её столичной, сюжетная линия, очень напоминающая те главы повести "Хаджи-Мурат", где речь идёт об императоре Николае I и имаме Шамиле, двух одинаково резко осуждаемых Толстым безнравственных деспотах, в равной степени заинтересованных в войне на Кавказе. У Проханова также эта линия параллельна основной и внешне никак с ней не связана, но, тем не менее, самым существенным образом её дополняет и объясняет, ибо описанные до того события оказываются, прежде всего, следствием не бездарно организованной локальной военной операции, а масштабной политической игры, которую ведут в столице государства совсем другие персонажи. Позволю себе сделать предположение, что автор "Чеченского блюза" максимально в данном случае использует идейное и композиционное открытие Толстого, благодаря которому, по тонкому наблюдению П.Палиевского, в повести и рождается совершенно новый, по-видимому, уникальный в мировой литературе тип реалистической сатиры – сквозное параллельное разоблачение.

Согласно авторской идее романа, современный образ кавказской войны в читательском сознании не получит адекватного отражения без вот этой, повторим, "столичной", сюжетной линии. Её (вместо императора Николая I в "Хаджи-Мурате", хотя и в не меньшей степени, что, видимо, соответствует современным российским реалиям) инициирует в "Чеченском блюзе" известный московский банкир, влиятельный предприниматель Яков Владимирович Бернер. Именно он более чем кто-либо заинтересован в том, чтобы армия вытеснила отряды Дудаева на сельские равнины под удары авиации, ибо разгром боевиков означал бы для концерна, принадлежащего Бернеру, установку контроля над нефтяными промыслами, а значит и укрепление его собственного влияния в стране. Окружающими его людьми, даже из высших эшелонов власти, Бернер умело манипулирует, каждому отводит место в грандиозной игре, ставки в которой – безграничная власть и богатство.

В романе Проханова даётся иная, в отличие от классики, трактовка вновь обострившегося в конце ХХ столетия российско-кавказского противостояния. Его причины не только в социально-экономических, религиозных или этнокультурных различиях, которым отводил первостепенную роль в будущих мировых конфликтах С.Хантингтон, но и в циничной, по убеждению автора, политике захвативших в России власть олигархов, манипулирующих судьбами целых народов, стравливающих их между собой ради укрепления своего финансового и политического могущества. Отсюда, видимо, и проистекает столь пристрастное отношение автора к "повстанцам", одни из которых не понимают, а другие из-за всякого рода меркантильных соображений и не хотят понять, что их борьба против русских за так называемую "независимость" есть лишь внешний план многослойной интриги глобального масштаба, имеющей совершенно иные, чем видится обычным гражданам, конечные цели. Кстати, такой же марионеткой предстаёт в романе и российский министр обороны, громогласно твердящий расхожие антисемитские проклятья, но одновременно на корню продающий армию и принципы офицерской чести.

В этом смысле совершенно закономерно, повторю, появление второй сюжетной линии в романе, составляющей с первой своеобразную парадигму, воочию демонстрирующую в идейном замысле романа две сложившиеся в России к концу века модели жизни, её, так сказать, "верх" и её "низ". Они противопоставлены в "Чеченском блюзе" как полярные, никогда и нигде между собой не пересекающиеся, демонстрирующие пример классической бинарной оппозиции. Являясь вроде бы частями одного целого, они характеризуют одновременно и амбивалентное единство, и разделённость на принципиальные, отличные друг от друга, а во многом и противоположные модели этнокультурной идентичности. Изначально заданная им в качестве свойства противоположность вполне соответствует, как уже было сказано, идеологическим взглядам самого Проханова, и потому то, что характеризует одну модель жизни, грубо пародируется или до неузнаваемости искажается на страницах романа в другой.

Благодаря этой антиномии в "Чеченском блюзе" без особого труда обнаруживаются все признаки глобальной оппозиция "Империя – Кавказ" (первый компонент можно заменить на "Россию" или "Москву"), в целом вообще характерной для всей русской прозы последних двух столетий. Идеологически насыщенный роман Проханова – не исклю- чение, он многослоен, весь построен на антитезах, подчеркивающих глубокий общенациональный кризис, в котором оказалась Россия в конце ХХ века.

Одним из способов устойчивого функционирования отмеченной оппозиции в "Чеченском блюзе" становится мгновенный перенос действия из Москвы на Кавказ и обратно. Так, из министерской "парилки" в арбатском переулке, где пытаются, опять-таки чисто условно, "смыть грехи" Бернер и прикупленная им армейская верхушка, читательское внимание вновь переключается на грозненские улицы, где пятеро солдат, оставшихся в живых после гибели бригады, под командованием капитана Кудрявцева занимают оборону в одном из домов.

Обращает на себя внимание одно существенное отличие, отмеченное, кстати, ещё Толстым, а за ним и другими авторами "кавказской" прозы. Война для чеченцев окружена мистическим ореолом славы, она вызывает у них необъяснимое воодушевление и одновременно переживание "энтузиазма резни". "О, – пытался как-то по близкому поводу трактовать это чувство Иосиф Бродский, – все эти чалмы и бороды – эта униформа головы, одержимой только одной мыслью: рэзать – и потому – а не только из-за запрета, накладываемого Исламом на изображение чего бы то ни было живого, – совершенно неотличимые друг от друга! Потому, возможно, и "рэзать", что все так друг на друга похожи и нет ощущения потери. Потому и "рэзать", что никто не бреется. "Рэжу", следовательно существую". Бродский тут же поясняет, что не стоит видеть в этих его словах какого-либо проявления снобизма или, не дай Бог, расизма, как, видимо, не следует говорить и о расизме Экзюпери на том лишь основании, что он несколько презрительно думал о племенных мавританских вождях, которых катал на своём волшебном самолете.

Что касается "идеологически заданного" Проханова, то отмеченное и Толстым, и Бродским свойство мусульман даёт ему основание при изображении воюющих с федералами горцев настаивать на абсолютной идентичности образов воина и палача. И тот и другой, обладая глубинным родством, выступают как коллективный и индивидуальный агенты стихии сакрального насилия. Водевильный красавец Исмаил мгновенно перевоплощается в невозмутимого и хладнокровного профессионального палача, убивая ничего не подозревающего российского сержанта, которого за минуту до этого так радушно и обильно угощал. Незадачливому комбригу, попавшему в плен, совсем скоро молодой боевик ловко, не без артистизма, точно так же, как когда-то в толстовской повести Гаджи-Ага своему бывшему кунаку Хаджи-Мурату, отсечёт голову. Да и в многочисленных случаях глумления над трупами и мародёрства явно просвечивают признаки определённого "палаческого" ритуала, требующего необходимой в таких случаях театрализации.

Напротив, с точки зрения христианской морали тот, кто совершает казнь, даже из соображений поддержания нравственного порядка, есть лицо бесчестное, нужное обществу именно в своей отверженности. Как писал Ф.Кони, в России "со стороны" никто не шёл в исполнители казни, и палачи набирались из тяжких уголовных преступников. Не случайно потому даже грезящий о казни Грозного Кудрявцев видит орудием возмездия не что-то реальное, конкретное, а некую мистическую силу, которая "прянула бы на город с неба карающей молнией или красным испепеляющим огнём".

Кровавые дела кавказцы, если верить Проханову, сопровождают нередко всякого рода монологами, искусственность и вторичность которых на фоне происходящих событий проявляется особенно отчётливо. В них мало продуманности, явно отсутствует логика и доказательность, что придаёт едва ли не каждому из речевых актов психопатическую декламационность. Следует специально подчеркнуть, что ни в одном из проблемно-тематических пластов русской литературы, достаточно внятно заявивших о себе во второй половине ХХ века, – "военной", "деревенской", "афганской", даже "женской" прозе – слово не обладает такой силой, как в "кавказской". В быту кавказцев это властное звучащее слово всегда претендует на авторитетность и даже, нередко, на принудительность как, скажем, у Абдуллаева ("Ворона" Ю.Кувалдина), Шапи ("Всадник с молнией в руках" Р.Гаджиева), бандитов ("Спустившийся с гор" Хачилава), уже упомянутого Исмаила из "Чеченского блюза", Гюль-Бала ("На круги Хазра" А.Мамедова) и многих других. Иногда они словно спохватываются, что тем самым нарушают важнейший принцип горской этики, и, как, к примеру, в романе "Колодец пророков" у Ю.Козлова, всем своим существом демонстрируют абсолютное неприятие звучащего слова. Вымыслом следует считать и якобы речевую сдержанность кавказцев в общении друг с другом. Диалогу или общему разговору здесь придают огромное значение, и, следовательно, слово убедительно представлено в первичной своей функции – функции общения между людьми. Иногда даже возникает ощущение, что многие авторы пренебрегают плотью и кровью ради слова и знака, приключением ради повествования, персонажем ради повествования..

Источник же самого пафоса надо видеть, думается, в одной из четко обозначенной граней современного русско-кавказского конфликта, которая в той или иной степени варьируется во многих произведениях. Смысл её К.Султанов объясняет ограниченностью интеллектуального ресурса этноцентризма, столь очевидной у большинства кавказских национальных элит, провоцирующей такое отношение к исторической памяти, когда она свёртывается до исторической обиды. "Приоритет воспоминания над размышлением и заботой о будущем, – пишет учёный, – оборачивается общекультурной невменяемостью, непроницаемостью мировоззренческого этноцентризма, приводит к тому, что энергию, многомерность историко-культурного контекста пытаются поставить на службу той или иной злободневной идеологеме".

Завершение романа свидетельствует о хорошем понимании автором значения композиции, которая есть "дисциплинирующая сила и организатор произведения", не принимающая "обычно ни логической выводимости, ни простой жизненной последовательности, хотя и бывает на неё очень похожа; её цель – расположить все куски так, чтобы они замыкались в полное выражение идеи" (П.Палиевский). Этими словами Палиевский предваряет анализ "Хаджи-Мурата", в котором Толстой хотел показать абсолютную невиновность простых русских солдат в кавказской войне, их не меньшие, чем горцев, страдания от неё. Поэтому, повествуя об истории смерти рядового Петра Авдеева, он, прервав собственно "кавказскую" линию сюжета, вводит специальную главу, рассказывающую о жизни большой крестьянской семьи где-то в глубине России, оставшейся отныне без своего самого сильного и трудолюбивого работника. Бессмысленность смерти крепкого крестьянина Авдеева, ставшего не по своей воле солдатом, призвана оттенить толстовский протест против войны как противного человеческому разуму и всей человеческой природе события.

Перенос же действия в далёкое от Грозного смоленское село в композиции "Чеченского блюза" преследует иную цель. Суть её – обозначить столь важную для Проханова ещё с ранних произведений линию противостояния Города (как правило, именно Москвы, откуда идёт весь внутренний разброд в стране и где происходит политическое и духовное отступничество национальной элиты) и Провинции, представленной на этот раз не только сельской церквушкой, где истово служит отец Дмитрий, но и захолустным городком, где прошли детство и юность героя, а также той, "русской", Чечней, которую олицетворяет в романе жительница Грозного Анна. То есть, занимая антиурбанистскую, антизападную позицию, автор стремится утвердить одновременно коллективные ценности патриархально-семейной общины.

Проханов не случайно сделал своим главным героем молодого человека из российской провинции, который с первых же посвящённых ему слов предстаёт человеком, воспитанным в духе традиционной русской культуры, несколько меланхоличным, но уж никак не склонным к беспричинной агрессии и слепой ненависти. Залог нравственной чистоты героя – постоянно всплывающие в памяти картины "малой" родины, становящиеся с самого начала романа одним из наиболее устойчивых его рефренов. Формула узнавания, обозначенная здесь автором, исключает какую-либо двусмысленность: Кудрявцев – младший брат Сашки из одноименной повести В.Кондратьева, Бориса Костяева из "Пастуха и пастушки" В.Астафьева, Сани Малешкина из повести "На войне как на войне" В.Курочкина.

Как здесь не согласиться с Д.Ахтырским, утверждавшим, что в конце столетия – когда уже "брезжит видение конца истории", когда столь заметна "атрофия идеалов, высокого порыва, тяги в беспредельность, которая лишает душу жизненной силы, убивая в ней всё человеческое" – нужны образы героев. Но не героев-марионеток, которые в немалом количестве явились со страниц массовой литературы, а также явленных ею героев-вершителей, освобождающих прежде всего самих себя – от лжи, иллюзий, страхов, отчаяния, от власти "слепых вождей слепых", а настоящих русских литературных героев, которые могут осуществиться лишь в противопоставлении с абсурдной и бесчеловечной действительностью. В этом смысле прохановский Кудрявцев оказывается знаковым персонажем, так как именно в нём происходит типичное русское интеллектуальное обретение личностью самой себя и, прежде всего, в нём русский гуманизм самоидентифицируется как антитеза абсолютному злу.

Более того, аналогичная с толстовскими произведениями метаморфоза самым серьезнейшим образом трансформирует и литературный символ русского военного, который в обстановке чеченской войны питается новым жизненным опытом. Капитан Кудрявцев, в самом начале напоминающий упомянутых выше героев военной прозы советского периода, претерпевает по ходу действия серьёзные изменения, занимая здесь, на Кавказе, не ожидаемое по привычке место, скажем, героя лермонтовского "Валерика", а самого Хаджи-Мурата, обретая его энергию и силу жизни, умение толково сражаться и отстаивать свои принципы до последнего.

Автор романа самоотверженно – иного слова и не подыщу – вступает в яростную полемику с теми писателями (О.Ермаков, О.Хандусь, А.Ким, К.Тальвердиев), которые усердно декларировали идею, что война в Афганистане плавно перетекла в новую кавказскую, советский солдат, нисколько не меняясь, в российского, развеявшего романтический образ воина-интернационалиста, который с такой настойчивостью формировали советские средства массовой информации. Именно они в своих произведениях пытались оттенить у воюющих на Кавказе россиян качества, вызывавшие в своё время негодование Толстого, и представить их в виде неизменяемых характерологических констант, якобы генетически присущих национальному менталитету.

Впрочем, борясь со столь распространённым в среде либеральных писателей представлением об образе российского воина, автор несколько спрямляет "диалектику души" своего героя. Она строится как освобождение персонажа от всех прежних зависимостей, связанных с исполнением его социальной роли, которая "мыслится как единица неопределённо широкого набора функций, составляющих социальную личность человека" (Л.Гинзбург). Так, Кудрявцев, оставаясь в одной и той же социальной роли на протяжении всего действия, исполняет в его завязке и в финале по сути две различные функции. Вначале он – один из многих, кто готовится принять участие в гуманной акции по восстановлению конституционного порядка в Чечне, в финале – едва ли не единственный из всех вошедших в Грозный российских военнослужащих, кто оказался способным дать достойный русского офицера отпор отлично организованному и вооружённому противнику.

Хотя в самом начале романа на эту роль, и здесь автор "Чеченского блюза" добивается гораздо большей, чем у многих современников, убедительности, претендует разыгрывающий дешёвую комедию заместитель командующего – гадко неприятный генерал, выхаживающий точно так же, как в своё время легендарный Ермолов, в восточных кожаных чувяках по расстеленной на полу карте Грозного. Он буквально заворожен кажущейся ему абсолютной идентичностью нынешней ситуации с ситуацией полуторавековой давности и всеми силами пытается вызвать у окружающих столь тешащие его самолюбию ассоциации с великим предшественником. Будучи из числа выдвиженцев, обласканных новой российской властью, генерал чувствует себя новым покорителем Кавказа и готов пойти на всё, чтобы завтра, в день рождения министра обороны, доложить об успешном выполнении операции. Её предрешённый финал, столь очевидно продемонстрированный высоким начальником, расхолаживает подчинённых, и если в известном толстовском рассказе лихорадочная возбуждённость охватывает перед набегом только излишне честолюбивых молодых позёров, то в "Чеченском блюзе", наоборот, каждый мысленно просчитывает выгоды, которыми обернётся лично для него завтрашняя кампания. Не стал исключением и переполненный честолюбивыми замыслами командир злополучной бригады, накануне ввода войск уже примеряющий к себе новенькие полковничьи погоны. Под мерцание звёзд в кавказской ночной выси всё кажется комбригу знаменательным, особо значимым для его удачно складывающейся служебной карьеры. Он весь в предвкушении "обряда обмывания звезды", открывающей ему путь в Москву, "в сахарное нарядное здание Академии Генерального штаба, подальше от этих чеченских полей, от составленных в каре заиндевелых машин, от туманного грязно-белого и враждебного города". Здесь ещё раз возникает интересная реминисценция с толстовскими произведениями, в частности, с "Войной и миром". Звёздное небо над Грозным и "бесконечное" небо Аустерлица, звёздочки на погонах и тщеславные мысли князя Болконского совершенно произвольно выстраиваются в один ряд, словно свидетельствуя о неизменности человеческих страстей.

Вот этим высшим офицерам, вызывающим у Проханова сильнейшую неприязнь, и противопоставлен в романе капитан Кудрявцев. Он как будто "списан" с психологического типа русского офицера Кавказского корпуса 30–40-х годов прошлого века, органически сочетавшего в себе, по словам Я.Гордина, "романтика, рыцаря долга и имперской идеи с преобладающим типом солдатского сознания, который можно определить как тип служивого стоицизма". Он постепенно приходит к постижению той "скрытой теплоты патриотизма" (Л.Толстой), которой наделены обыкновенные российские солдаты, неожиданно оказавшиеся под его началом. Чёткая ориентация на толстовский идеал офицера становится у современного автора едва ли не основополагающей: это тот, кто находится на примерно равном уровне с солдатами, тот, кто герой в душе, а не во внешности, тот, кто служит, а не выслуживается. Справедливости ради отмечу, что и Кудрявцев, как все прочие персонажи, после получения приказа о начале операции делается по-особому оживлённым и озабоченным, очень напоминая в этот момент тех же толстовских честолюбцев, о которых уже шла речь. "Его душа, ум и воля обретали осмысленную близкую цель. Ради этой цели он терпел лишения, занимался рутинной работой, трясся по жидким дорогам, ударяясь грудью о кромку стального люка, чертыхался, когда глох двигатель и приходилось брать застрявшую машину за трос. Впереди ожидал его город, огромный, живой, населённый множеством неведомых жизней, часть которых страшилась и не желала его появления, а другая нетерпеливо ждала. Он войдёт в этот разворошенный, взбудораженный город, распавшийся на враждующие куски. Стянет его воедино железными скрепами. Восстановит мир и порядок. Город сулил непредсказуемое, желанное будущее, в котором он проявит свою отвагу, удачливость, героизм". Действительно, в эти мгновения Кудрявцев еще очень похож на офицера Бутлера из "Хаджи-Мурата", испытывающего перед набегом "бодрое чувство радости жизни и вместе с тем опасности смерти и желания деятельности и сознания причастности к огромному, управляемому одной волей целому".

Кудрявцев, ещё раз повторю, претерпевает в романе существенную эволюцию, которая на сюжетном уровне разбита на несколько этапов. На первом он расценивает себя и свои предстоящие действия как полностью сообразующиеся с духом и буквой присяги, данной им государству. На втором этапе, став свидетелем гибели бригады, он находится в довольно продолжительном шоке. На третьем Кудрявцев испытывает мучительное изумление, уже не связанное со страхом за собственную жизнь, и пытается понять, что же случилось и откуда пришло несчастье. Как раньше нередко делала "военная" проза, Проханов оставляет своего героя на некоторое время в одиночестве с вызывающими острую душевную боль вопросами, на которые он не может найти ответов. Педалируемая автором чистота сознания героя, весьма напоминающая инфантильность из-за неумения объяснить происходящее, делает не совсем естественным переход к следующему этапу. Ибо здесь к нему возвращается пусть маленькая, но всё же командирская роль, требующая осмысленного и ответственного поведения, и он начинает свою, локальную и персональную, войну с чеченцами. Глубоко личностный оттенок она приобретает благодаря тому обстоятельству, что дом, в котором российские военные держат оборону, находится на территории, контролируемой семьёй того самого Исмаила, в доме которого была устроена очень похожая на архетипическую модель "пир – побоище" коварная ловушка. Война между чеченцами и россиянами из-за этого совершенно естественно трансформируется в своеобразную дуэль двух сильных людей, которую следует считать кульминацией романа. Противная сторона теряет в ней своего лидера и вдохновителя, а сам Кудрявцев оказывается победителем в том толстовском смысле, когда Лев Николаевич описывал, чем была для русского солдата битва на оставленном им Бородинском поле.

Как бы ни относилась к Проханову критика (её оценки в данном случае не имеют принципиального значения), несомненно одно: он относится к числу тех немногих работающих ныне в русской литературе прозаиков, которые пытаются найти формы сближения эмоциональной образности своих произведений с их идейно-нравственной устремлённостью. Более того, он не только ведёт нравственный поиск, но твёрдо знает, чего он ищет, не только задаётся вопросами человеческого бытия, но и, пусть по-своему, убеждённо отвечает на них.

… "Чеченский блюз" завершается апофеозом Слова – молитвой бесхитростного русского батюшки, просящего у Архангела спасения сыну-воину и России – "любимой и ненаглядной, которая бесконечна, благодатна, хранима молитвами всех святых и заступников, и ангелов, и Царицы Небесной, и каждого, допущенного в ней родиться на великие радости и великие испытания".