4. Просветы из ямы
4. Просветы из ямы
Рудольф Штейнер в Дорнахе 18 июля 1920 года: «Мир стоит сегодня не только перед опасностью погибнуть в ариманическом, опасность, грозящая сегодня миру, в том, что ЗЕМЛЯ ТЕРЯЕТ СВОЮ МИССИЮ». Иной сверхсовременный антропософ, из тех, кто сочувственно читает Блоха и Брехта и почитает Карла Поппера, узнается сегодня по тому, что он ссылается на подобные высказывания, чтобы уличить творца антропософии в пессимизме. Это можно было бы назвать спиритуалистической разновидностью политической корректности. Спиритуалистически корректные члены Антропософского Общества доказывают князю мира сего свою лояльность между прочим и тем, что они дистанцируются не только от «расиста» Штейнера, но и от «пессимиста» Штейнера. Соответствующие высказывания выносятся в рубрику Письма читателей/читательниц и обобщаются в обмене мнений не на шутку обеспокоенных антропософских налогоплательщиков: ну к чему это черное настроение, если «наш» антропософский долг — всегда позитивно смотреть в лицо наступающему! (Реплика «пессимиста»: когда антропософские честные малые говорят «позитивно», это значит на их жаргоне то же, что на обывательском жаргоне значит «no problem».) Как бы надежно и неуязвимо ни было это Сезам, отворись! — оно не так уж просто в осуществлении, и по весьма солидной причине, именно: чтобы быть позитивным, надо же, как минимум, находиться в бодрственном состоянии. Соответствующее разъяснение духовной науки (в Дорнахе 27 августа 1920 года) не оставляет на сей счет ни малейшей иллюзии: «Люди в Европе, — так сказано это здесь, — спят».
Было бы во всех смыслах заблуждением, если не просто глупостью, считать, что люди в Европе после 1920 года спят меньше или менее глубоко. Сон, как modus vivendi современного европейца, является в то же время и основным фактом социального, и если социологи хранят на сей счет молчание, то из всех возможных вариантов объяснения наиболее правдоподобным оказывается, без всякого сомнения, тот, что и социологи — спят. Дело идет, таким образом, не о том, кто спит, а скорее о том, кто не спит, причем ответ появляется иногда с самой неожиданной стороны. Скажем, с предупредительных табличек у входа в многочисленные особняки Западной Европы, откуда на вас пристально глядит собака, посылающая вам короткое предупреждение: Здесь бодрствую я. Именно: не в старой, негативной, хозяйской версии: Осторожно, злая собака!, а абсолютно позитивно и персонально: Здесь бодрствую я (в контексте: тогда как «он» спит).
Даже будучи антропософом, из тех, кто сочувственно читает Блоха и Брехта и почитает Карла Поппера, можно же догадаться, что за этой милой шуткой скрывается некий весьма нешуточный симптом. Куда уж дальше, если уже и собаки в Европе начали занимать вакансии, готовя место будущим клопам и свиньям. Предостережение: здесь бодрствую я, антропософски расшифровывается как: здесь бодрствует астральное тело (= бессознательное). В более близком разгляде: поскольку астральное тело не чувствует над собой никакого Я, оно поневоле само принимает себя за таковое.
Номиналистическое чучело пессимизм совсем не страшно, если через указание на повальный сон не спать самому, а видеть факт самого сна: сна, в котором спящие не просто спят, а сновидят собственную активность. Между тем, пессимизм в эпоху политиков- содомитов и раздающих автографы эстрадных дебилов оказывается просроченным, как злосчастное привидение из сказки Уайльда; какой там еще пессимизм, если уже возможны пациенты, бойкотирующие своего врача из–за «пессимистического» диагноза или даже подающие на него в суд за оскорбление их здорового человеческого достоинства! В обществе, держащемся на тоталитаризме счастья, где предписано улыбаться или сиять от радости, даже если тебе защемило дверью палец, врачам следовало бы соблюдать корректность и не спешить с опрометчивыми диагнозами, после которых они должны были бы выплачивать штраф и нести судебные издержки. — Если земля теряет свой смысл и свою будущность, то не в последнюю очередь и из–за изо дня в день всё более растущего количества смертных, которые не снимают с лица идиотических улыбок и вечно скалят в это будущее зубы. Вопрос, может ли земля потерять свою миссию, получает утвердительный ответ между прочим и в той мере, в какой сплеча отрицается сама возможность того, что она в самом деле могла бы её потерять.
Умные люди предупреждают зубоскалов: если тебе за сорок и по пробуждении у тебя нигде не болит, укуси себя за палец, чтобы проверить, жив ли ты или уже нет! Для задубевшей в роскоши западной кожи тест этот едва ли окажется более эффективным, чем укол булавкой для кожи бегемота. Западный человек живет и проматывает свою помещенную под проценты жизнь, не зная, живет ли он еще или уже мертв. Даже если ему временами удается прийти в себя и содрогнуться отсутствию в себе жизни, всё равно — он и не догадывается, насколько мало, недостаточно, неумело он всё еще мертв, чтобы рассчитывать на действительную жизнь.
Рудольф Штейнер вскрывает в лекциях о Пятом Евангелии доподлинный смысл того, что в христианской тематизации носит название искушение Христа. Понимание искушения — искушений! — предваряется знакомством с dramatis personae. Духовная наука различает не одного, а двух искусителей, удобства ради называемых в богословской традиции собирательным именем дьявол[121]. Это, с одной стороны, известный христианам, как дьявол, Люцифер и, с другой стороны, неизвестный христианам Ариман, которого они удобства ради смешивают с Люцифером.
В целом мирового свершения обе силы играют роль могучих сотрудников и помощников Божества в его рискованном предприятии стать тем, что Оно извечно есть. Популярная кличка дьявол (или сатана), отвечающая вкусу и ожиданиям христианских потребителей, не должна застилать перспективы более серьез–ного, зрелого подхода. Представлять себе дьявола абсолютным противником Бога, к тому же с явным перевесом в набранных очках, значит не только оскорблять Бога перманентной фиксацией его немощи, но и культивировать абсурд допущения некоего второго (злого и во всех отношениях более эффективного) Бога, которого терпят во времени лишь потому, что верят в победу над ним в вечности. В гнозисе духовной науки обе силы оказываются, поэтому, выпадающими из ритма и гармонии потенциями Божества, без которых Божественное столь же немыслимо, как музыка без ритмических отклонений и диссонансов. Каждой из них вменено в обязанность представлять односторонний мир и абсолютизировать одну сторону: небо или землю, веру или знание, дух или материю,
жизнь или смерть; Люцифер — это дух, желающий знать себя из эгоистической, мечтательной, морально не очищенной душевности только как духа, Ариман — это дух, овладевающий душой и желающий знать себя только как материю. В христианской традиции первый занял место собственно Бога, а второй собственно дьявола.
Духовная наука разоблачает одностороннего Бога теологии, как Люцифера, и противопоставляет ему другую односторонность под именем Ариман. Обе стороны мирового развития осмыслены в единстве Христова сознания, как отклонения от него; при этом то, от чего они отклоняются (в духовное у Люцифера и в материальное у Аримана),
есть воплощенность Существа Христа в теле Иисуса из Назарета, на восприятии какового оба божественных экстремиста и осознают впервые собственные эволюционные задачи. Искушения, описанные в Евангелиях, могут быть поняты исторически как попытки расколоть Бога и человека в Христе Иисусе в перспективе люциферизации Бога во Христе (полюс монофизитства) и ариманизации человека в Иисусе (полюс иезуитизма). Возможна и более глубокая оптика, в которой названные искушения позволяют осмыслить себя как самоискушения.
Сначала[122] Существо Христа в теле Иисуса из Назарета встретило в своем одиночестве Люцифера. И Люцифер так говорил к нему: «Все царства, которые Ты видишь вокруг себя[123], Твои, если Ты признаешь во мне своего господина!» «Но Существо Христа как раз снизошло на землю из духовных миров; оно знало, кто есть Люцифер, и знало, как душа относится к Богам, если она не хочет на земле подпасть соблазну Люцифера. Хотя Христовому Существу в мире, из которого оно явилось, не было ведомо люциферическое искушение[124], оно знало, как служат Богам, и было достаточно сильным, чтобы отвергнуть Люцифера». — Второе искушение проистекало из неудачи первого.
Люцифер, задачей которого является вплести ставшее человеком Христово Существо в человеческую карму (1 Быт. 3) и тем самым одержать над ним верх, обращается за помощью к Ариману «Один хотел сыграть на Его высокомерии: Люцифер; другой хотел обратиться к Его страху: Ариман. Оттого и случилось, что один сказал Ему: через мою духовность, через то, что я способен дать Тебе, если Ты признаешь меня, у Тебя не будет больше никакой нужды в том, в чем Ты нуждаешься сейчас, раз уж Ты, как Христос, вошел в человеческое тело. Это физическое тело порабощает Тебя, Ты должен узнать в нем закон тяжести. Оно мешает Тебе преступить закон тяжести, но я вознесу Тебя над законами тяжести. Если Ты признаешь меня, я устраню последствия падения, и с Тобой не случится ничего. Бросайся вниз со скалы! Написано же: повелю ангелам, чтобы они охраняли Тебя, чтобы нога Твоя не коснулась камня. — Ариман же, намеревающийся внушить Ему страх, говорил: я охраню Тебя от страха! Бросайся вниз!» — И это второе искушение отводит Христос Иисус благодаря тому, что оба игрока в своей атаке как бы уравновешивают и нейтрализуют друг друга: Люцифер, когда он обещает помощь в одолении Аримана (закон тяжести), Ариман же, когда он внушает страх перед своим люциферическим преодолением. — Но тут настает время третьего, последнего искушения. «Тогда Ариман отослал Люцифера прочь и, оставшись один, сделал последнюю попытку; он сказал то, отголоски чего сохранились в Евангелии от Матфея: если Ты хвалишься своей божественной силой, тогда преврати минеральное в хлеб, или по версии Евангелия: преврати камни в хлеб! — На это Христова сущность говорила к Ариману: не хлебом единым живы люди, но тем, что приходит из духовных миров как духовное. — Христово Существо знала это лучше всего, ибо Оно только что само снизошло из духовных миров.
Тогда Ариман ответил: возможно, Ты и прав. Но то, что Ты прав, и то, в какой мере Ты прав, не мешает мне некоторым образом удерживать Тебя. Ты знаешь лишь то, что делает дух, спустившийся с высот[125]. Но Ты еще не был в человеческом мире. Там внизу, в мире людей, есть и совершенно другие люди, они поистине нуждаются в том, чтобы камни превратились в хлеб, они не могут прокормить себя духом единым». «В это мгновение Ариман говорил Христу нечто такое, что хотя и можно было узнать на земле, чего однако Бог, только что ступивший на землю, не мог еще знать. Он не знал, что внизу на земле необходимо превращать минеральное, металл в деньги, чтобы люди имели хлеб. Это и сказал Ариман, что бедные люди там внизу на земле вынуждены прокармливать себя деньгами. Тут–то и находилась точка, в которой у Аримана была еще определенная власть. И я — так сказал Ариман — использую эту власть!»
Власть Аримана, сила его, есть слабость Люцифера. Ибо слово: не хлебом единым, — аргумент для «чистого» духа Люцифера; в эксегезе Аримана аргумент этот и сам оказывается люциферическим. Именно здесь «нечистый» Ариман вносит свою чреватую последствиями поправку: пусть не хлебом единым, но ведь и не совсем же без хлеба! Решающее значение имеет то обстоятельство, что третье искушение, совсем по- ариманичес–ки, форсирует будущее и разыгрывается в моменте, который Христос достигнет лишь на кресте: в моменте материального. Успех Аримана преопределен как раз моментом несовершенства воплощения, вочеловечения; он вправе пользоваться своей властью ровно в той мере, в какой дух еще (люциферически) разъединен с материей. Поскольку Христово Существо к моменту искушений уже пронизывает астральное тело Иисуса, Люцифер может быть отбит в астральном. Ариман, нападающий в физическом, не может быть отбит, так как он разыгрывает физическую козырную карту там именно, где Существо Христа еще не вмерло в физическое. После провала второй попытки Ари- ман отсылает духовного, слишком духовного Люцифера прочь, чтобы выиграть как раз на том, на чем тот проигрывает. Выигрыш Аримана в современной дикции гласит: социальный вопрос. Нижеследующие отрывки, в которых подводятся итоги этого выигрыша, заимствованы из одной Легенды, литературная запись которой датирована памятным 1879?м годом.
Тема легенды — третье искушение в широко комментируемой и монологичной форме. Спустя десятилетие к этому монологу присоединит свой голос «Антихрист» Ницше. На вулканическом фоне обоих названных произведений можно поразмыслить о нервозности выигравшего Бога, который в предчувствии тревоги не погнушался даже взяться за перо и опуститься до литературной братии. Страх Аримана (накануне «Философии свободы») есть страх перед Люцифером, перед самопознанием последнего, в результате которого старое богатое духом Я подносит себя, как дар, новорожденному смыслу мира. Последним шансом предотвратить это было бы столкнуть отосланного прочь Люцифера с голой и пробивной правдой социализма, перед которой у него не оставалось бы иной возможности, как запечатать уста благородным и страждущим молчанием:
«Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия, великий дух говорил с Тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы „искушал“ Тебя. Так ли это? И можно ли было сказать хоть что нибудь истиннее того, что он возвестил Тебе в трех вопросах, и что Ты отверг, и что в книгах названо „искушениями“? А между тем если было когда–нибудь на земле совершено настоящее громовое чудо, то это в тот день, в день этих трех искушений. Реши же сам, кто был прав: Ты или тот, который тогда вопрошал Тебя? Вспомни первый вопрос[126]; хоть и не буквально, но смысл его тот: „Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким–то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отымешь руку Свою и прекратятся им хлебы Твои“[127]. Но Ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на Тебя дух земли, и сразится с Тобою, и победит Тебя, и все пойдут за ним, восклицая: „Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!“ Знаешь ли Ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. „Накорми, тогда и спрашивай с них доб- родетели!“ — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой. На месте храма Твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же Ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: „Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали“. И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя Твое, и солжем, что во имя Твое. О, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: „Лучше поработите нас, но накормите нас“.
Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного людского племени с земным? И если за Тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станет с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль Тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих Тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны и бунтовщики, но под конец они–то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут–считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать — так ужасно им станет под конец быть свободными. Но мы скажем, что послушны Тебе и господствуем во имя Твое.
Мы их обманем опять, ибо Тебя мы уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать. Вот что значил этот первый вопрос в пустыне, и вот что Ты отверг во имя свободы, которую поставил выше всего. А между тем в вопросе этом заключалась великая тайна мира сего. Приняв „хлебы“, Ты бы ответил на всеобщую и вековечную тоску человеческую как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: „пред кем преклониться?“ Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому поклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков.
Из–за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: „Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!“ И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: всё равно падут пред идолами. Ты знал. Ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но Ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось Тебе, чтобы заставить всех преклониться пред Тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного. Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки».
В этом фрагменте, прежде чем мы стали бы вникать в его содержание, от нас не должна ускользнуть следующая «формальная» деталь: здесь беспрерывно и как бы на одном дыхании говорится лишь с одной стороны, в то время как другая сторона, к которой обращен стремительный дискурс, хранит молчание. Единственный жест, которым молчащий пленник реагирует на последнюю фразу своего обвинителя, после того как тот объявляет ему, что пошлет его завтра на костер, должен восприниматься не только как компенсация молчания, но и как ответ sui generis: внезапно он подходит к старику и тихо целует его «в бескровные девяностолетние уста». Не следует лишь торопиться с выводом, что удержать изображенного им Христа от соблазна вступить в дискуссию Достоевскому помог его художественный вкус и такт.
Хотя и бесспорно, что Христос, дискутирующий в романе с Супостатом, не сулил бы автору ничего, кроме провала в одномерности дурного
вкуса, иному читателю не станет легко на сердце и от молчащего Христа. Что за, в самом деле, шутка, если именно Логосу, стало быть говорящему Богу, отказывает язык там, где противник его каждым словом попадает не в бровь, а в глаз! Молчит ли Логос, оттого что ему нечего сказать? Или он молчит, так как считает ниже своего достоинства ввязаться в спор с Иудой? Парадокс, достойный буддистского коллапса: молчать, значит отрицать себя, говорить, значит плодить безвкусицу. Но уж совсем нелепым, поверх обеих названных нелепостей, выглядит завершительный жест, когда единственным аргументом Бога- Логоса оказывается — поцелуй. Нет сомнения, что этот жест до сих пор приводит в умиление христианских старых дев обоего пола; нам он представляется чересчур христианским, чтобы удовлетворить нашу христианскую серьезность. Мы помним, что в знаковом мире христианства поцелуй — это всегда поцелуй Иуды: «Кого я поцелую, Тот и есть». Христос, целующий Иуду, — любопытно, что на эту перверсию попался Достоевский, христианин до слез. Но если поцелуй в знаковом мире христианства есть поцелуй предателя, то значит ли это, что на сей раз Христос Иисус предает своего умного противника? Кому же именно? Логос, реагирующий поцелуем на острую, как нож, диалектику Сатаны, годится скорее в барочную оперу, чем в мировую трагедию. Уже не говоря о том, что этим отчаянным реваншем он лишь льет воду на мельницу своего противника.
Ибо чего же и вожделеет еще христианская чернь, как не душераздирающих шоу с Хри- стом-Богом в главной роли, который целует загнавшего его в угол блистательного диалектика Иуду! — Можно допустить, что автору «Легенды», уже умершему, открылся этот промах. По сути, даже не промах, а — подлог. Позволительно догадаться, что если Христос карамазовской поэмы хранит молчание, то молчит Он не оттого, что Ему нечего сказать, а оттого, что Он как раз не Христос, а некто Другой. Один Другой перед другим Другим, в итоге два Других, не нашедших своего Одного, после чего кто–то из обоих должен оказаться лишним. «Старик вздрагивает. Что–то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет её и говорит ему: „Ступай и не приходи более. не приходи вовсе. никогда, никогда!“ И выпускает его на темные стогна града. Пленник уходит». Вся несостоятельность христианства, его приговор и finis, конденсируется в этом фатальном «Пленникуходит», иначе: в пародийной Голгофе самоувольнения. Православный Достоевский играет лишь на пару с католическим Леоном Блуа (и рикошетом с антихристианским Ницше), заставляя Христа (1879!) тихо и молча ретироваться, на деле быть прогнанным. Dieu se retire.
В эпоху всяческих психологий без души должно же было и христианство без Христадоказать свою конкурентоспособность! Но что значит: христианство без Христа? Или: христианство с церковно–переслащенным, воскресно–выходным, декоративным Христом? Мы не ошибемся, если рискнем с холодной учтивостью поклониться в этом отпущенном на все четыре стороны Христе замаскированному Люциферу. Мы скажем далее, что выдающаяся доктрина Инквизитора имела бы все шансы быть неопровержимой, окажись её молчаливый слушатель и в самом деле тем, за кого его выдал душевно больной автор «Легенды»[128]. Но он не тот, и имя его не Христос, а Люцифер, героический и мечтательный дух, внушивший себе в своей спиритуалистической коме, что он в состоянии не хлебом единым, а одним–единственным поцелуем подыскать отмычку к новехонькому социализму Аримана. — Неудавшееся христианство есть лишь неудача Люцифера, только–духа, который как раз оттого и испускает дух, что не находит в себе мужества выдержать ариманическое испытание веществом (по обеим специальностям: как теоретическому дарвинизму, так и социал–дарвинизму). Настоящий Христос узнается, напротив, по тому, что Он говорит не как богослов, проповедник, духовник, мистик или метафизик, а как теоретик познания, гёте- анист, духовед, в случае необходимости как юрист, политэконом или частный предприниматель. Срыв правдолюбивого христианина Достоевского разыгран в том же сценарии, что и срыв антихриста Ницше: оба жили ante Christum natum, и оба были ведомы несчастливой звездой теологического недоразумения. Когда спустя несколько десятилетий рукою скульптора Рудольфа Штейнера была из дерева сотворена статуя Христа, на ней можно было узреть художественно явленный первофеномен теории познания гётевского мировоззрения и духовнонаучной христологии. Здесь посередине изображен ЧЕЛОВЕК, а слева и справа от него по одному дьяволу. Дьявол слева носит в христианской традиции имя «Бог», дьявол справа называется в той же традиции «дьявол». Третьего в этой традиции, как известно, не дано.
Представляется возможным прочитать три искушения Христа, после их антропософской эксегезы, в контексте становления самой антропософии. Условием такого прочтения может быть понимание антропософии не как посредницы между «духовным миром» над нами и «духовной потребностью» в нас, а как самого духовного мира. Было бы странным считать философа Гегеля не творцом собственной философии, а всего лишь её «излагателем»; откуда же это антропософское простодушие, ищущее духовный мир с его центральным событием, явлением эфирного Христа, где угодно, но только не во внутреннем мире творца антропософии. Если ВОЛЕЮ Штейнера было обозначить свое присутствие в духе именем Христа, то нелепым было бы понимать это имя в индексе модальности исторически неудавшегося христианства. Между тем, до сих пор всё еще не стихают дискуссии на тему, был ли Штейнер христианином уже и в молодости или он стал им лишь после сорока (когда с глаз его слетели, так сказать, ницшевско- геккелевские шоры и он узрел, так сказать, Дамасский свет)[129]. Позиций, как и в каждом споре, здесь две: одни уверяют, что не «стал», а «был», и подкрепляют это рядом ссылок, другие, и тоже с ссылками, что не «был», а «стал», причем как от тех, так и от других, явным образом ускользает беспредметность самого спора, ибо прежде чем решить: «был» или «стал», нужно же знать, ЧЕМ «был» или «стал». Finis christianissimi: христианство в эпоху Дарвина и университетского атеизма вполне укладывается в реликтовую топику «красных книг»; ницшевское: «неприлично быть христианином», есть не выпад, а консеквенция из факта отсутствия христианства: быть христианином неприлично, поскольку быть христианином нельзя, а можно лишь выдавать себя за христианина. Чтобы БЫТЬ христианином, надо Христа, совсем как в том ставрогинском каламбуре «соуса из зайца».
Нужно почувствовать внутреннюю драматику заставляющую умы занять по отношению к христианству непримиримую позицию, скажем, как в случае Эдуарда фон Гартмана, «умнейшей личности XIX века» (Штейнер о Гартмане) и авторе подчеркнуто антихристианской «Философии бессознательного», антихристианской не из персональной идиосинкразии её создателя, а из чисто фактического, индуктивного и диа- гностицируемого основания. Основание гартмановско–го бессознательного эксплицировано в сознании Рудольфа Штейнера как факт, quid facti, беспамятствa Христа в духовном[130]. Гартман считывал свою антихристианскую филосо–фию с объективного космического факта; его бессознательное есть философская идентификация Христа, как бы потерявшего в духовном мире сознание под прессом материалистических «мертвых душ». Необыкновенно значительным симптомом оказывается при этом, что «Философия бессознательного» Гартмана должна была появиться с подзаголовком, который впоследствии в измененной форме был предпослан штейнеровской «Философии свободы»: «Метафизические результаты по естественнонаучно–индуктивному методу» (у Штейнера: «Результаты наблюдения по естественнонаучному методу»). На заостренной контроверзе этих подзаголовков история западной философии могла бы осмыслить свой пятый акт, не предпочти она гартмановской божественной трагедии докучные университетские экстемпоралии. Гартман: поскольку естественнонаучно
индуктивный метод не наводит на след Бога в сознании, участь Творца мира — найти пристанище в бессознательном. Отсюда пессимизм и воля к планетарному самоубийству в «Феноменологии нравственного сознания», ибо как же можно еще сколько–нибудь разумно жить, если разум мира погрузился в бессознательное! Что философ ранга Гартмана, как и испытатель утроб ранга Достоевского, не способны найти современного им Христа иначе, чем в атмосфере беспамятства, соответственно, молчания, однозначно говорит о гипотоническом синдроме сознания эпохи. Философски вытесненный в бессознательное или деградировавший до поэзии Христос[131] едва ли мог вдохновлять более притязательные и ответственные души; с другой стороны, если души эти — пусть в иной эмблематике — не искали ничего другого, кроме возможности стать именно христианами (что значило: нести свою духовность не «с краю» и «между прочим», а в биении пульса), то сама эта возможность означала либо невозможность христианства, либо его сотворение ex nihilo. В последнем случае речь могла бы идти о таком «христианине», который не «был» христианином, но и не «стал» им, а только развил свое терминологически поначалу никак не аттестованное познание до имманентности его мировому процессу, чтобы задним числом узнать в нем того самого Духа Мира, который физически явил себя однажды в Палестине и которого верующие в него богоубийцы вогнали–таки в беспамятство.
Если на рубеже веков это абсолютно суверенное познание должно было облечь себя в теософскую номенклатуру, то оттого лишь, что ни в ком из страдающих метафизической недостаточностью интерес к нему не проявился столь явно и требовательно, как у нищих духом теософов. Но теософской была в нем только номенклатура; по сути дело шло об опамятовании Христа (не онемевшего в христианстве Люциферохриста, а Христа космического) в новом сознании, опирающемся не на веру, а на знание, научное знание, в котором решающим для знающего оказывается не: из скольких тел, душ и духов он, как естественный человек, состоит, а умение нести это знание, пусть на теософском или каком угодно жаргоне, не роняя при этом достоинства мысли. Прекрасно рассказал однажды о своем рождении в теософию Гёте протестантский пастор Риттельмейер[132]: «И вот у меня внезапно появилась дома целая кипа „теософской литературы“. Но книги эти по беглом просмотре я со спокойной совестью отложил в сторону.
Мне показалось, что Гегель и Фихте отнеслись бы ко мне с презрением, прими я всерьез эту детскую духовность. Единственный, кто заинтересовал меня, был Рудольф Штейнер. В самом деле — не свалился ли он как бы с другой звезды? Как можно утверждать столь неслыханные вещи, одну за другой, всегда по–новому? Как можно высказывать столь невероятные вещи с миной трезвого регистратора? Я и не догадывался тогда, что Рудольф Штейнер, прежде чем он выступил перед людьми как духоиспытатель, зарекомендовал себя философскими трудами исторического и принципиального порядка; я не догадывался, что он был прекрасно осведомлен в области естественнонаучных исследований. Я чувствовал лишь, что этот человек заслуживал серьезного отношения. Духовный тон его высказываний был таков, что стыд перед Гегелем и Фихте исчез».
Из такого настроения (всё равно, будучи «христианином» или «кем угодно») приходят к переживанию антропософии, как созданного в мышлении совершеннейшего мирового процесса: если Рудольф Штейнер ex post facto описывает свой духовный мир как мир воскрешенного Христова сознания, то не оттого, что он опирается на некий исторический (и истлевший) призрак, а оттого, что в сотворенном им духовном мире, или являющемся, как антропософия, Христе, и этому призрачному и лежащему в параличе христианству дана возможность встать и взять в руки одр свой. Христианином в XX веке является не тот, кто говорит о Христе, а тот, кто говорит из Христа. Говорящий из являющегося в настоящем Христа, который есть творец христианского мышления, способен между прочим осмысленно говорить также и об историческом Христе, творце христианской веры. В противном случае о последнем говорят как раз богословы.
Возражение. Но позвольте! Выходит, что христианином можно стать сегодня, лишь прочитав предварительно книгу «Как достигнуть познаний высших миров»! И даже не прочитав её, а перманентно читая, до тех пор, пока не сложатся органы для восприятия Христа! Тогда, в Палестине, Его по меньшей мере мог видеть любой, ничуть не возясь со всеми этими «цветками лотоса». Кто же видит Его сегодня? — Отвод. А кто же видел его тогда? Любой? Что мог, нет спору, что глазел, да, но видел ли при этом? Кто познал и признал в человеке Иисусе Бога? Даже апостолам давалось это редко и с трудом. Разве не оставался, разве не остается Он для большинства и по сей день «простым мирянином из Назарета»! Возможность встретить Христа сегодня даже большая, чем тогда. Спрашивая, где и как Его встретить, мы тычем пальцем в небо; следовало бы поставить вопрос иначе: не проходим ли мы и сегодня мимо Него, являющего себя эфирно, как мы проходили мимо Него, явленного физически, тогда? У скольких корифеев античного мира отнялся бы язык, скажи им кто–либо, что по Палестине бродит человек, имя которого в скором времени станет точкой отсчета времен! Не следует лишь пользоваться понятиями физическое тело или эфирное тело как гвоздями, которыми уг- вазживают понимание. «Эфирное» ничуть не в меньшей степени принадлежит к чувственно–сверхчувственному, зримо–незримому миру, чем «физическое». Явление Христа в эфирном теле есть ХХ век и его история, именно: история, как полигон испытующего свои возможности и свои интенции Христа.
Антропософу дано знать, что реальность, на которую указует технический термин эфирное тело, есть лишь оккультное описание того, что есть живая мысль, иначе: жизнь, как мысль. Христос—Логос и есть мысль, ставшая плотью, один раз физически, вторично — как СОЗНАНИЕ. Это сознание воплощено КАК антропософия. Антропософия есть возможность спонтанных выходов из лабиринта кармы без выхождения из него, напротив: с усиливающейся волей к усвоению видимого хаоса сплетенностей в топологии сознания; выходы суть миги встречи с непосредственно переживаемым Христом, не с именем–раздражителем «Христос» в условных рефлексах нашего религиозно или морально автоматизированного восприятия, а с некой духовной реальностью, которую мы могли бы опознать как прочитанное нами однажды (или имеющее быть прочитанным) в Евангелиях. Возможность антропософии в нас — открытость миру мыслей Рудольфа Штейнера, через которые мы получаем не знание о событии, а знание, как событие. Мы учимся таким образом воздавать должное отрывку из Деяний апостолов 2,1–4 не в исторической, а в биографической оптике.
Нижеследующая попытка пневматософского прочтения одной биографии вызвана между прочим и острой антропософской нуждой. Если антропософия есть жизнь Рудольфа Штейнера, то понимание её упирается не в необходимости теоретического порядка, а в понимание этой жизни. Дело даже не в количестве промахов, которые допускают как биографы Штейнера, так и интерпретаторы его творения, а в их своего рода канонизиро- ванности. Мы не удивимся, если образцовыми будут признаны как раз те биографии Штейнера (например, сочиненные господином Линденбергом), в которых промахи эти доведены до сознательного приема. Нужно обладать почти что глотательной мускулатурой факира, чтобы не поперхнуться той смесью простодушия и спеси, с которой здесь подаются и комментируются bruta facta штейнеровской жизни, открываемой умильным образом «отпрыска бедных родителей из местечка Нойдёрфль». Старая насмешка почти напрашивается на язык: не плотник ли это, сын Марии? — Мы воздержимся от комментариев, но спросим лишь: если жизненный путь и жизненное творение этого человека идентичны, то не очевидно ли, что биография его может быть имманентно воссоздана не по шаблону «наших» жизней («пока не требует поэта к священной жертве Аполлон»), а как раз по следам его познаний. За точку исхода можно взять трояко расчлененную диспозицию, через которую открывается несоизмеримое и необозримое пространство этих следов. Трехчленность относится последовательным образом
к философскому творению, теософско–антропософскому творению и социально
му творению. Три основных труда должны быть названы здесь: «Философия свободы» (1894), «Теософия» (1904) и «Основные черты социального вопроса в жизненных необходимостях настоящего и будущего» (1919). Нет сомнения, что биографию творца антропософии придется однажды составлять не только по вехам внешней жизни, но и вычитывая её из трех названных трудов. Нужно уже находиться за чертой интеллектуальной бедности, чтобы не додуматься до мысли, что книги, подобные указанным, не просто принадлежат к биографии, а суть биография. Сводить биографию к фактам биографии было бы не более остроумно, чем сводить «Войну и мир» к 32 — бесконечно комбинируемым — буквам русского алфавита. Весельчаки от математики придумали когда–то обезьяну, от энного количества стучаний которой по клавишам пишущей машинки могла бы получиться «Война и мир». (интересно, сколько раз пришлось бы ей простучать, чтобы удостоиться премии «Букер» или, на худой конец, «Антибукер»?) Умный биограф воздерживается от стучания по фактам воссоздаваемой им жизни, понимая, что никакие факты не сделают биографии, прежде чем они сами не будут сделаны биографией. Он не взбивает факты до жидкой массы, чтобы преподнести затем получившуюся кашу как биографию, но селектирует их на существенные и несущественные, дабы сквозь очищен- ность первых от вторых некий жизненный путь мог обнаружить себя в своем необходимом. Если, проверяя арифметические способности маленького Ванечки, предлагают ему поровну распределить четыре яблока между собой и своей сестричкой, а ему не терпится при этом узнать, сладки ли яблоки, то терпеливый воспитатель начинает как раз с того, что отучает обучаемого арифметике малыша от дурной привычки обращать внимание на вещи, не имеющие к искусству счета никакого отношения.
Можно рискнуть однажды осмыслить книгу «Философия свободы» sub signo Luciferi, как ответ на сделку: «Все царства, которые Ты видишь вокруг себя, Твои, если Ты признаешь во мне своего господина!» Поскольку названные «царства» принадлежат к астральному плану мира, с другой же стороны, могут быть покорены и освоены лишь через Я (как Манас), Люциферово искушение получает смысл и толк исключительно в свете проблемы познания. Люцифер, даритель Я, обещает познающему отдать в его распоряжение астральное бессознательное, если познающий признает в нем своего господина.
На философском языке это гласит: познание начинается там, где познающий признает Я в качестве исходного пункта. Наиболее совершенное свое выражение это искушение нашло в философии Фихте, в её трансцендентальном абсолютном Я. Идеалистическая философия, начиная с Фихте, — это лабиринт, в котором теряются бесчисленные Вертеры идей, вдохновенно приносящие себя в жертву минотавру Я. Если при этом и возникал вопрос, как относится абсолютное Я (Люцифер) к отдельной человеческой особи, то идеалистический философ переходил на жаргон теологии и эмфатически ответствовал: как Бог, что на небе, к человеку, который на земле. Это небо, однако, моментально затянулось бы тучами, сумей земной человек напомнить философам, что для головы не лучшее применение быть подставкой вещей, ею же насочиненных. После антропологической поправки Штирнера Я может означать только: мое Я. Но это значит: Люцифер, мыслительная сила которого лежит в обобщениях, принуждается в Штирнере к необходимости дифференцировать.
И следовательно, искушение не может действовать в ста- рой«общезначимой» (фихтевской) версии, но соотносимо лишь с этим вот Я, откликающимся на имя Штирнер, или тем вот Я. называющимся Ницше, короче со всяким дозревшим до него конкретным Я. В словах: «Все царства, которые Ты видишь вокруг себя, Твои, если Ты признаешь во мне своего господина!», «во мне» означает: в трансцендентально–абсолютном Я фихтевской философии. Что на этом фихтевском эссенциальном Я должно было непременно сорваться любое экзистенциально–конкретное Я, ставило под вопрос не правомочность искушения, а только недостаточность познания. Раздутый до «дальше некуда» воздушный шар победителя должен был рано или поздно с адским шумом лопнуть, а его искушение обернуться на него самого. Философская судьба Люцифера после смерти Фихте и Гегеля, соответственно с появлением штирнеровского «Единственного» безостаточно заостряется в вопрос, способен ли он, достигший небывалых высот в головокружительных взлетах немецко–идеалистической философии, прочитать книгу Штирнера, без того чтобы принять автора за сумасшедшего. Если да, то его искушение перерождается в самоискушение.
Это обращенное на него самого искушение приводит его тогда к обращению. Обращение Люцифера называется: «Философия свободы». В этой книге древней змее — во исполнение на собственной шкуре обещания: будете, как Боги, — приходится помыслить следующую мысль: Я (= Люцифер) возможно лишь, поскольку оно мыслится. Ибо полагать Я началом познания можно лишь, сперва помыслив его как таковое. Абсолютно первое философов называется, поэтому, не Я (= Люцифер), а мышление. Но мышление производно от — мыслить.
Мышление, как орган, производится от глагола мыслить. Говоря иначе, мышление есть, если оно мыслится. Cogitatio qua cogitare. Кто же мыслит? Очевидно, «человек»: не «вообще» человек, а фактический, причем умеющий мыслить МЫСЛЯМИ МИРА, а не каталогом законсервированных в голове понятий, короче, некто NN. NN мыслит вещи мира как идеи (= сущность восприятий), но поскольку среди вещей мира он воспринимает и себя, как вещь sui generis, он мыслит и себя самого как идею, как предельное значение чувственно–сверхчувственного ряда: дерево там за окном — идея дерева, веник в углу комнаты — идея веника, смотрящий в окно или в угол человек
— идея человека. Но идея человека и есть Я (= человеческая сущность). Конкретный человек NN мыслит себя, как Я, не свое Я, а себя как Я, конкретного себя как Я, как таковое. Я, как таковое (= сущность человека, родовое понятие), есть идея, которуюне- кто человек мыслит не как понятие, а как свое тело. Подобно тому как естествоиспытатель возвышается над природой познанием природы, так и тот, кто мыслит идеи, включая идею Я, осознает себя господином над идеями. Что ускользает от змеи–дарительницы Я, так это то, что её старое лемурийское Я (в сущности, платоновская идея) нейтрально, т. е. страдает врожденным пороком среднего рода. Я, как оно («оно!»), — не больше, чем пустое понятие, которому, если оно не воплотится конкретно, грозит неизбежное вырождение в кантовскую формальную апперцепцию (или во фрейдовскоебессознательное: «das Es»). То, что опекаемое Люцифером Я не очутилось среди universalia post rem, было благодатью Голгофы. Опасность номинализма уже до Голгофы достигла таких масштабов, что следствием её стал великий страх Богов[133]. На Голгофе, месте рождения Единственного, опасность становится одолимой. Дар Люцифера после Голгофы — это уже не просто Я, как понятие, а Я, как ТЕЛО, по существу ТРУП, воскресший в ФАНТОМЕ[134]. Собственное имя Я отныне есть ХРИСТОС, и если искуситель Люцифер хочет, начитавшись Юма, избежать курьёза рассматривать свое Я, как пучок представлений, то ему придется взяться за дело серьезнее и равнять себя на более серьезную философию (Luciferus verus Christus).
Не он, стало быть, как содержание мысли NN, но сам мыслящий его NN есть творец его и господин. Люцифер, соблазняющий автора «Философии свободы» всеми царствами мира и славой их, упускает из виду, что «Философии свободы» неведом никакой мир, через предположительную славу царств которого она могла бы быть введена в искушение. С точки зрения «Философии свободы» мир лишен не только славы, но и вообще смысла и цели, покуда он не освоен в познании и не переделан в мастерскую моральных фантазий.
Поскольку же и гордый Бог Люцифер составляет часть мира, ему нельзя было бы пожелать лучшей участи, чем предоставить себя в распоряжение «Философии свободы» — в надежде, что он смог бы обрести в ней смысл, осознав в её перспективах свое «дьявольство», как жертву и технически необходимое отклонение в трудном ремесле миросозидания. Ибо в дезинфицированном ариманически мире ему не остается ничего иного, как выйти на пенсию и пугать пугливых однообразно–местечковыми полуимаги- нациями–полугаллюцинациями — в тоскливом ожидании случая, позволившего бы за этим пугалом философски познать и теософски задействовать его аутентичную сущность. Дилемма Люцифера после «Философии свободы»: либо он должен признать в её авторе собственного господина, чтобы гарантировать себе философски серьезное и перспективное будущее в наступающей теософии гётеанизма, либо участь его прозябать в мире научного позитивизма, довольствуясь время от времени крохами со всякого рода мистических и оккультических столов.
Ужаснувшись этой дилемме, он делает вторую попытку, зовя себе на помощь Арима- на. Можно допустить, что на этот раз приманкой послужили ключевые слова из всё той же «Философии свободы»: «Человек должен противопоставить себя идее, как господин, иначе он попадет в рабство к ней». Идея значит Бог. «То, что философы называют абсолютом, вечным бытием, мировой основой, что религии именуют Богом, это обозначаем мы как […] идею». (Из вступительной статьи Штейнера к естественнонаучным сочинениям Гёте)[135].