2. Incipit Anthroposophia

   2. Incipit Anthroposophia

Догадка Хайдеггера, что философия подошла к концу удостоверяет, с опозданием почти в столетие, свершившийся факт. Рихард Вале с дотошностью патологоанатома аттестовал этот конец еще в 1894 году[99]. После 1945 года об этом уже кричат воробьи со всех крыш (не в последнюю очередь с крыш, под которыми люди, вроде профессора Люббе, занимаются философией). Даже слепому дано было видеть после 1945 года то, что, по вполне понятным причинам, проглядели профессиональные философы: философия мертва. — Оставалось довести эту смерть до сведения самих философов, и значит отнестись к ней не в настроении бюргерски–лирической ностальгии, а — философски. Ибо смерть философии, как философская тема, принадлежит и сама всё еще к философии, так что, не страшась стилистической безвкусицы, можно смело поставить знак обратимости между смертью философии и философией смерти. Философия, даже умирая, остается всё еще философией, и предсмертная мысль её есть мысль о смерти.

Последняя мысль философии: если философия является при жизни дискурсом о мире, то, умирая, она становится тем, чем становится каждый умерший: самим миром. Философ–агностик, проводящий границу между познанием и миром, опровергает себя в смерти, становясь сам, как мысль, миром. Философствуя о мире, мы, покуда живы, философствуем о мертвых; действительность — это действительность смерти.

Едва ли можно сказать о времени Гегеля то, что может и должно быть сказано о времени Ясперса, именно: что действительность обнаруживала себя здесь более философской, чем, с позволения сказать, сами философы. Как аттестуется смерть философии? Измеряют пульс событий дня и считывают с них откровения, о которых в университетских угодьях даже и не подозревают. Действительное разумно — с учетом умершей философии даже единственно разумно, но отнюдь не в гегелевском смысле. Гегель, осознавший разумность действительного, не мог еще мыслить мысли, что если действительность разумна, то не как метафизический аподиктум, а как результат душевного наблюдения, именно: разум действительности суть — в первом приближении — так называемые умершие, в особенности те, которые при жизни были (настоящими) философами.

Мы различаем философски сильные и философски слабые эпохи по тому признаку, что последние выклянчивают себе пиршественные остатки былых симпосионов, тогда как первые отвоевывают у мира и истории ровно столько духа, сколько необходимо для понимания мира и истории. Если кому–либо, скажем, пришло бы в голову сравнить мужей, делающих в XIX веке историю, с их современниками, великими философами XIX века, то он скорее прикусил бы себе язык, чем отдал бы предпочтение первым. И хотя восхищенному Гегелю скачущий верхом Наполеон мог показаться Мировым Духом на коне — можно было бы, с другой стороны, посмотреть на ситуацию иначе и спросить, перед кем в авторе «Феноменологии духа» преклонился бы Наполеон, случись ему быть увлеченным страданиями Мирового Духа не меньше, чем страданиями молодого Вертера? Или, беря другой (не сослагательный) пример: разве не производит впечатление дурной шутки, когда некий бисмарконемецкий кайзер, приноравливающий свой шаг к маршу из Тангейзера, позволяет себе не заметить настоящего кайзера Германии, философа Эдуарда фон Гартмана? Так обстоит это еще в XIX веке. Озабоченно задаешься вопросом, а не является ли несправедливостью по отношению к тому эрратическому валуну мировой истории, который носит имя Адольфа Гитлера, что его философские современники, стало быть, люди, долгом которых было понять его в его трансцендентальной возможности, не выходили за рамки уровня интеллектуальных папарацци? Даже не в том заключалась соль, что современная философия как бы взяла себе за правило на каждом шагу спотыкаться о действительность. Хромота — не лучшее, на что способен философ, но хромота — почти добродетель, когда в порядке вещей оказывается расслабленность.

Не то, что она хромала, было, следовательно, шуткой, а то, что ей на багряном фоне «заката Европы» удалось проморгать собственную смерть. Шуткой было, наконец, даже не это, а то, что, прикидываясь «Дон—Кихотом», она оставалась хитрым и смекалистым малым, умеющим выторговать себе за лекции о «ненадежности мирового бытия» оклад профессора. Филологи, теологи и философы, толкующие Апокалипсис, не высовываются там, где Апокалипсис разыгрывается событиями дня. Напротив, они выжидают, пока пронесет мимо, сидя при этом между двух и больше (преподавательских) стульев и меча бисер друг перед другом. «Чтоможет быть безопаснее, чем сидеть на месте, — вздыхает где–то святой Августин. — И все же священник Элий упал со стула и умер».

К предполагаемым характеристикам философов можно было бы вполне причислить и следующую: философы — это люди, нежащиеся в убеждении, что серьезность Апокалипсиса гарантирована не иначе, как возможностью стать темой их публикаций и конференций.

Что филологически усмиренный Апокалипсис мог бы однажды лопнуть реальными страхами и ужасами и явить себя как ад, беспокоит их не больше, чем любого рода дилетантские мене–текел–фарес. Ходил же одно время слух, что философ, присутствовавший среди гостей на пиру Валтасара, схватил–де руку, выводящую на стене огненные буквы беды, и потребовал доказательств беды! Хотя легенда и умалчивает о том, что шутник был менеджером по кризисам ориентации при в конце концов и без того заколотом царе, после профессора Люббе это ни для кого не составляет секрета. — Час философов не пробил даже и тогда, когда последнему газетчику стало ясно, что время коллапса между обеими мировыми войнами и есть самое что ни на есть настоящее «апокалиптическое» время и что именно философам предстояло разъяснить темный смысл этого предиката. В 1927 году в парижском издательстве Bernard Grasset вышла в свет книга с эпохальным названием: «La trahison des clercs» (Предательство клерков). Казалось бы, шпенглеров- ский «Закат Европы» нашел наконец более адекватную формулировку своих нарастающих темпов.

И лишь по прочтении можно было ужаснуться несоразмерности гениального названия и либерально–болтливого содержания книги. Если есть книги, читать которые не стоило бы дальше титульного листа (хотя их титульный лист и стоил бы сам по себе многих книг), то такова книга «Предательство клерков», не выдерживающая правила двойной критики и попадающая сама в яму, которую она вырыла для других. Эта книга, демонстрирующая возмущение некоего староколенного интеллигента своими иррационалисти- ческими коллегами, являет сама лишь некую разновидность означенного здесь предательства. Она и сама есть вклад в названное предательство, ибо, разоблачая клерков- предателей, служащих иррационализму, она остается с предателями от другого — рационалистического — конца (автор воображает, что он способен овладеть темой peccatum intellectuale, не желая ничего и слышать осовременном Христе). — Этот монументальный негатив целой эпохи должен быть проявлен однажды в духовнонаучном растворе. Тяжбе: интеллектуалы против ума, назначено, по–видимому, быть самым сенсационным событием настоящего времени. Что именно интеллектуалам, рационалистическим, как и ирра- ционалистическим, сподобилось покончить с умом, не должно казаться более странным, чем цепь родственных прецедентов, где богословы могли вполне обходиться без Бога, филологи без логоса, естествоиспытатели без природы, искусствоведы без искусства, а психологи и психиатры без души.

Определение клерка: клерк (по–западному: интеллектуал, по–русски: интеллигент) — это тот, кто умеет думать, нисколько не нуждаясь в уме. Ум он подменяет интеллектом, который относится к уму приблизительно так же, как дровяной склад к лиственному лесу, из чего, конечно же, вовсе не следует никчемность интеллекта, а следует лишь его востребованность там, где он уместен, и нелепость, когда пытаются абсолютизировать эту уместность — дровяной склад вовсе не обязательно должен быть выбран местом для вечерних прогулок. Если есть необходимость во что бы то ни стало назвать ум, предаваемый умниками самых разных мастей, каким–нибудь именем, то следовало бы быть здесь крайне осторожным и помнить, что речь идет всего- навсего о дани сорвавшемуся с цепи номинализму, гораздому удостоверять реальное лишь в именах. — Поскольку этика этого ума требует не подменять опыт терминологией, а подгонять терминологию к опыту, он тщательно избегает соблазна быть привязанным к какому–либо имени. Милее всего было бы ему менять свои имена всякий раз, когда этого требуют потребности и возможности актуально переживаемого познания. Если в более поздней терминологии духовной науки он обозначается именем МИХАЭЛЬ[100], то нет никакой необходимости нести это имя как горб собственной спиритуальности либо пользоваться им совсем так же, как логик пользуется своими абстрактными понятиями.

Что было бы единственно необходимым, так это (исключенное) третье, именно: переступить терминологический порог и начать с опыта. Тогда лишь можно прийти к мысли, что это стародавнее оккультное обозначение, выбор которого был обусловлен некой конкретной ситуацией[101], познавательно выражает тот же смысл, на который оно указует религиозно: Архангел, поражающий Дракона, есть лишь символ, образ, подобие космической интеллигенции Христа, исцеляющей оторванный от корней и погрязший в цинизме предательский интеллект клерков.

Трезво мыслящие умы могли бы сэкономить себе кислую мину, обрати они внимание на то обстоятельство, что за этим названным михаэлический космическим умом скрывается не наивно–реалистическое недоумие, а интимнейшее художественно–философское творение одного человека. Трезво мыслящие умы воздержались бы далее от соблазна заключить из сказанного к субъективности, соответственно, ненаучности этого ума. Можно же было бы в противном случае и само это возражение счесть субъективным и, с позволения сказать, ненаучным. Допустив, однако, что предикат «трезвый» не является для трезво мыслящих очередной этикеткой, а подразумевает некую душевную реальность, придется воздержаться от всякого рода оценочной терминологии до тех пор, пока она не будет опираться на соответствующий опыт. Ну что бы мы возразили вульгарному собеседнику, заключившему бы в разговоре о ботанике Гёте к субъективности «Метаморфоза растений», который–де происходит от субъекта Гёте, в то время как объективность принадлежит–де единственно цветущим на лугах растениям.

Когда познание Гёте (из посмертной действительности духочеловека Гёте) домыслило себя наконец до теории познания, его первым шагом было вправить на место это вульгарное и философски вывихнутое отношение субъект–объект, чтобы вещи могли быть наблюдаемы и мыслимы не в покрывающих их терминологических татуировках, а в элементе истины. Гётеанизм строжайше отклоняет все усилия мысли, пытающейся выйти за пределы мышления и аппели- рующей к каким–то объективностям, как бы они ни назывались: Богом, идеей или материей. Само же мышление понимает он не метафизически, а эмпирически, как последнее звено в ряду образующих природу процессов. «Человек, как дух, — констатирует гётеанизм[102], — достигает высшей формы бытия и создает в мышлении самый совершенный мировой процесс». Еще раз: как дух, но не в смысле логически общего flatus vocis (некто «Кай», умирающий ради торжества большей посылки силлогизма), а конкретного имярека, осуществившего в себе., нет, осуществившего себя как назначение человека.

В перспективе номинализма из названного человека вытравляется всякая субъективность, после чего он обозначается как «трансцендентальный субъект», или логически общее «всех нас». Фатальным при этом оказывается, что господин Х или госпожа Y, случись им набрести на эту тему, с легкостью совращаются к выводу, что и они, будучи человеками, собственной персоной достигают высшей формы бытия. Переход от habeas corpus к habeas spiritus принадлежит, должно быть, к самоочевидностям описанной Максом Вебером этики протестантизма. Major: Человек достигает высшей формы бытия. Minor: Х и Y суть люди. Conclusio: Следовательно Х и Y обладают высшей формой бытия. — При всем напоре этого нескромного самообаяния буржуазии не следует исключать ортопедическую возможность имманентного, именно: христиански имманентного прочтения цитированного места. Мы скажем, что дух, если, конечно, иметь в виду не спиритические столоверчения, а эволюционно высшую ступень на лестнице происхождения видов, есть не общее понятие, а некое в буквальном смысле одухотворенное, до мозга костей пронизанное сознанием человеческое тело. Положение: человек, как дух, достигает высшей формы бытия, читается в этом свете не иначе, как с обязательной поправкой на ВОПЛОЩЕН- НОСТЬ: когда человек не просто логически мыслит дух, а биологически есть дух.

Когда- нибудь придется учиться распознавать христианскую мистерию не в богословском дадаизме, а в изломах мысли Дарвина и Геккеля; дух, становясь тем, что он от века есть, проходит лестницу воплощений и замирает (в дарвинизме) на ступени человек отнюдь не для того, чтобы скатиться вверх к переодетым богословам от логики и стать родовым понятием в голове логика, который способен лишь мыслить себя как человека, а не быть человеком. Против этой богословской реставрации понадобился гений Гёте; Гёте, предвосхитившему при жизни пути Дарвина, пришлось посмертно пролагать эти забредшие в тупик биологического материализма и оттого присвоенные спиритуалистическими призраками пути дальше — в перспективе расширяющегося до духовной науки естествознания. Только таким образом можно было избежать недостойной идентификации производящего совершеннейший мировой процесс мышления с неким анонимным логическим бастардом, под которого «демократически» подставляются затем какие угодно проходимцы. Совершенный мир есть откровение, и открывается в нем не мозговой призрак, а человек ВО ПЛОТИ.

Еще раз: самое поразительное в процитированном выше отрывке (порог, о который спотыкаются как антропософы, так и неантропософы) — это то, что означенный здесь человек оказывается не логической вытяжкой, а — речь идет об эпохе, поклоняющейся фактическому, — единственным, тем самым Единственным, которого провидел Штирнер и на котором сорвался в безумие Ницше. «Мне нет дела до того, что надо мной!» — на этом штирнеровском девизе старая логическая змея давится собственным хвостом.