Профессор Шпаннер

Профессор Шпаннер

1

В это утро мы снова пришли туда. День был майский, ясный, прохладный. С моря дул свежий ветер, напоминая о чем-то давным-давно забытом. За деревьями широкой асфальтированной аллеи виднелась высокая стена, отгораживающая огромный двор. На этот раз мы уже знали, что нам предстоит увидеть.

Нас сопровождали двое пожилых мужчин. Они пришли, потому что были коллегами Шпаннера – и оба врачи, профессора, ученые. Один высокий и седой, с худощавым и породистым лицом, другой тоже крупный, но толстый и неуклюжий. Его полное добродушное лицо казалось озабоченным.

Одеты они были почти одинаково и иначе, чем мы, так, как одеваются в провинции, – оба в черных, длинных, добротных демисезонных пальто, в мягких черных шляпах.

В углу двора, чуть на отшибе, стоял скромный неоштукатуренный кирпичный домик, ничем неприметный корпус огромного Анатомического института.

Сначала мы спустились в просторный полутемный подвал. Освещенные наклонно падающим сверху из окон лучами света мертвецы лежали здесь точно так же, как и вчера. Их нагие светло-кремовые молодые, словно высеченные из мрамора, тела хорошо сохранились, хотя много месяцев ждали той минуты, когда наконец не будут больше нужны.

Они лежали в длинных цементных бассейнах, как в саркофагах с открытыми крышками, ряд за рядом, один за другим. Руки у покойников были вытянуты вдоль тела, а не сложены на груди, как того требует погребальный обряд. Головы отрезаны от торсов так ровно, будто и в самом деле были из камня. В одном из таких саркофагов на самом верху, на груде мертвецов, все так же лежал запомнившийся нам «моряк», без головы, прекрасно сложенный, мощный, как гладиатор, юноша.

На груди его виднелась татуировка – контуры парохода. И на очертаниях двух труб слова напрасной веры: «С нами бог».

Мы обошли все наполненные трупами бассейны, и оба немца шли с нами рядом и тоже смотрели. Оба они были медиками и лучше нас понимали, что все это значит. Для нужд Анатомического института при университете с лихвой хватило бы четырнадцати трупов. Тут их насчитывалось триста пятьдесят.

Два чана были доверху наполнены отрезанными от тел и обритыми наголо головами. Они лежали как попало, как насыпанная в подпол картошка: одни на боку, словно покоясь на подушке, другие лицом вниз, третьи на затылке. Желтоватые и гладкие, ровненько отрезанные от шеи, словно каменные, они тоже великолепно законсервировались.

В одном из таких чанов в углу лицом вверх лежала голова юноши, почти мальчика, при жизни ему могло быть лет восемнадцать, не больше. Чуть раскосые темные глаза его были лишь чуть прикрыты веками. На полных губах такого же кремового цвета, как и лицо, застыла скорбная, страдальческая улыбка. Ровные, резко очерченные брови словно в недоумении были чуть приподняты вверх к вискам. Оказавшись в этой странной, недоступной для человеческого понимания ситуации, он словно бы ждал, какой окончательный приговор вынесет ему судьба.

Дальше опять шли бассейны с мертвецами, а за ними опять большие чаны, и в них разрезанные пополам, изрубленные на части человеческие тела, с которых сняли кожу. Женские трупы лежали в отдельном бассейне, их было немного.

В подвале виднелось еще несколько пустых, недавно сделанных бассейнов без крышек. Очевидно, столь необходимый живым запас мертвецов был признан недостаточным и его намеревались пополнить.

Вместе с коллегами Шпаннера из подвала мы направились в красный домик и там на остывшей топке увидели огромный котел, наполненный жидким месивом. Один из присутствующих, должно быть, уже бывавший здесь прежде, поднял крышку и кочергой вытащил из котла вываренный человеческий торс со снятой кожей, с него стекала жидкость.

В двух других котлах ничего не было, но неподалеку, на полках застекленного шкафа, рядами стояли тщательно прокипяченные черепа и берцовые кости.

Мы увидели также ящик с аккуратными стопками тонких пластов отделенной от жира человеческой кожи. На полке – банки с каустиком, сбоку – вмонтированный в стену котел, и большая печь – в ней сжигали кости и прочие отходы.

И, наконец, на высоком столе – куски мыла, белесого и шершавого, и несколько металлических формочек тоже со следами засохшего мыла.

На этот раз мы не стали подниматься на чердак, чтобы взглянуть на возвышавшуюся посреди пола гору черепов и костей. Мы лишь постояли минуту во дворе там, где виднелись остовы металлических печей, примерно, того же образца, что в крематории, и всевозможные трубы и провода, словом, все, что осталось от трех сгоревших строений. Красный домик тоже уже два раза поджигали, но оба раза пожар был вовремя замечен и погашен.

Мы вышли на улицу вместе с коллегами Шпаннера, но они тут же отделились от нас и ушли в сопровождении каких-то лиц.

2

Комиссии дает показания худой и бледный молодой человек с яркими голубыми глазами. Его привели на допрос из тюрьмы, и он никак не может взять в толк, чего от него хотят.

Он говорит серьезно и грустно, взвешивая каждое слово. Говорит по-польски, но с акцентом, чуть грассируя.

Родом он из Гданьска, учился в начальной школе, потом кончил еще шесть классов, был харцером [1], получил аттестат, пошел в армию добровольцем. Попал в плен, но бежал. Чистил на улице снег, работал на военном заводе. Оттуда он тоже сбежал. Вернулся в Гданьск.

Когда отца посадили в концлагерь, на квартире у матери поселился немец. Этот немец и устроил его на работу в Анатомический институт. Так он попал к профессору Шпаннеру.

Профессор Шпаннер писал книгу по анатомии и взял его к себе препарировать трупы. В университете профессор Шпаннер читал курс лекций о препарировании трупов, готовил к изданию книгу, собирал для нее материал. Вместе с ним работал его заместитель профессор Вольман, но писал ли он тоже какую-нибудь книгу, заключенный не знает…

Под мыловарню корпус этот был приспособлен в 1943 году. Шпаннер сразу же позаботился о специальной машине, отделяющей мясо и жир от костей. Из костей должны были изготовлять скелеты. В 1944 году профессор Шпаннер велел студентам собирать отдельно трупный жир. Каждый вечер после окончания занятий, когда студенты уходили, рабочие собирали миски с жиром. Были там миски с жилами и с мясом. Мясо выбрасывали или сжигали. Но горожане стали жаловаться в полицию, уж очень сильный стоял смрад, тогда профессор приказал топить печи ночью.

Студентам велели тщательно снимать с трупов кожу, потом также аккуратно отделять жир и, наконец, – мускулы от костей. О том, как все это делать, можно было справиться в учебнике.

Рабочие счищали сало с мисок и хранили его всю зиму, а когда студенты выезжали на каникулы, за пять-шесть дней перерабатывали его на мыло.

Профессор Шпаннер собирал и человеческую кожу. Вместе со старшим прозектором фон Бергеном они должны были ее обработать, а потом она шла на всякие поделки.

– Старший прозектор фон Берген мой непосредственный начальник. Заместителем профессора Шпаннера был доктор Вольман. Профессор Шпаннер был штатский, но добровольно вызвался работать в СС.

Где теперь доктор Шпаннер, заключенный не знает.

– Шпаннер уехал отсюда в январе тысяча девятьсот сорок пятого года. Когда уезжал, велел нам перерабатывать собранный за семестр жир, продолжать варить мыло, содержать в порядке трупы, содержать в чистоте помещение, чтобы все у нас выглядело прилично. Про рецепт он ничего не сказал, может, он про него и забыл. Говорил, что вернется, но только больше не приехал. Почту мы пересылали ему в Галле на Заале, в Анатомический институт.

Молодой человек сидит на стуле у стены, лицом к свету. Он весь на виду – в своем усердии и размышлениях, в своем стремлении рассказать все без утайки, ничего не упустив. Он один, а нас человек десять – члены комиссии, местные власти, судьи. Чрезмерное его усердие иногда приводит к тому, что становится непонятно, о чем речь.

– О каком рецепте вы говорите?

– Этот рецепт висел у нас на стене. Рецепт на изготовление мыла. Ассистентка привезла его откуда-то из деревни и переписала. Фамилия ее Койтек. Технический работник. Она тоже уехала в Берлин. Кроме рецепта, на стене висела еще памятка, ее составил Берген. В памятке указывалось, как очищать кости от мяса для изготовления скелетов. Но с костями ничего не вышло, они раскрошились. То ли температура была слишком высокая, то ли раствор чересчур крепкий, – жалуется он на неполадки. – Зато с мылом все шло нормально. Только один раз получился брак. Вот эта последняя порция, она лежит на столе в цеху.

Мыло всегда изготовляли в цеху. Руководил работами сам доктор Шпаннер и старший прозектор фон Берген. Они всегда вместе ездили за трупами. Ездил ли он с ними? Да. Ездил два раза. И еще раз он ездил в Гданьск, в тюрьму.

– Поначалу трупы привозили из сумасшедшего дома, но потом их стало не хватать. Тогда Шпаннер разослал разным бургомистрам письма, писал, чтобы покойников не зарывали в землю, что за трупами приедут из института. Мертвецов привозили отовсюду, из лагеря в Штутгофе, привозили казненных из Кенигсберга, из Эльблонга, со всего Поморья. А когда в гданьской тюрьме построили гильотину, трупов было хоть отбавляй…

Чаще всего среди мертвецов попадались поляки. Но как-то раз привезли и немцев, военных, их казнили в тюрьме, во время торжества, а потом четыре или пять трупов русских, у них были русские фамилии.

Трупы фон Берген чаще всего привозил ночью.

– Что это было за торжество?

– Освящение гильотины. Доктор Шпаннер получил приглашение, гостей было много. Шеф захватил с собой старшего прозектора фон Бергена и меня. Зачем он взял меня, не знаю, ведь меня не приглашали. Гости шли и шли, многие приехали на машинах. Все собрались в зале. Но нас туда не пустили, велели ждать. Перед этим мы осмотрели гильотину и виселицу. Как раз в этот день казнили четырех немцев. Гильотину освящал пастор.

Одного из немцев ввели при мне. Руки у него были за спиной в наручниках. Он стоял босой, полуголый, в одних брюках, и ноги у него были черные.

За большим фиолетовым занавесом была еще комната, там сидел прокурор. Старший прозектор потом разговаривал и с палачом, и нам обо всем рассказал. А мы слышали речь прокурора, потом грохот, это двигали что-то тяжелое, и топот – будто кто-то бежал. И вдруг лязг железа. Палач доложил, что приговор приведен в исполнение. И мимо нас в открытых гробах вынесли четыре трупа.

Был ли пастор на торжестве, я не знаю. Но говорили, что один из военных – пастор.

За одну только поездку фон Берген с Вольманом привезли из этой тюрьмы сто трупов.

Но потом Шпаннер стал отказываться от безголовых, и растрелянных он тоже не брал, слишком много было с ними возни, и они здорово воняли. Как-то привезли немца без головы. И нога у него была сломана и прострелена. Всё сразу. А у трупов из сумасшедшего дома головы были на месте.

Шпаннер всегда любил запасать трупы впрок. Ну а потом, когда их стало меньше, в дело пошли любые, даже без головы.

Вот этот безголовый моряк из гданьской тюрьмы. Трупы разрезали пополам, потому что целиком они в котел не помещались.

Один человек может дать килограммов пять жира. Жир хранился в цеху, в каменном бассейне.

– Сколько его было?

Он долго думает, старается ответить как можно точнее.

– Центнера полтора.

Но тут же добавляет:

– А в последний раз оказалось меньше. Когда началось отступление, жира было, пожалуй, с центнер, не больше.

О производстве мыла никто не должен был знать. Шпаннер не велел говорить об этом даже студентам. Но они у нас бывали, один увидел и, как водится, сказал другому. А как-то раз в цех позвали четырех студентов, и они помогали нам варить мыло. Но обычно к производству допускались только шеф, старший прозектор, я и двое немцев, рабочих. Готовое мыло забирал Шпаннер, он им и распоряжался.

– Да, да, готовое мыло. Когда его сваришь, оно мягкое и должно немного остыть. А потом его режут на куски… Шпаннер запирал мыло на ключ. Там было не только мыло, там же стояла и машина. А заходить туда имели право только мы – пять человек. У нас хранился свой ключ.

– Почему все это скрывали?

Теперь он размышляет чуть дольше, стремясь ответить пообстоятельнее.

– Может быть, Шпаннер боялся, – раздумывает он вслух. – Если бы в городе об этом узнали, были бы неприятности.

Кажется, что и он где-то там, «за фиолетовым занавесом». И что с этим делать – неизвестно.

Наконец кто-то не выдержал:

– Неужели вам никто не говорил, что варить мыло из человеческого жира – преступление?

– Этого мне никто никогда не говорил, – отвечает он искренне.

И все же слова эти заставили его задуматься. На дальнейшие вопросы он отвечает не сразу, но с прежней готовностью.

– А как же, приезжали и в институт и к Шпаннеру. Приезжали профессора Клотц и Шмидт, приезжал Россман. Как-то раз в институт гигиены приехали министр здравоохранения и министр просвещения, а однажды побывал у нас и гаулейтер Форстер. Принимал их ректор Медицинской академии профессор Гроссман. Некоторые приезжали, когда этого дома еще не было. Они заходили только в анатомичку, чтобы узнать, как идут дела, чего не хватает. И хотя цех работал, мыло денька через четыре-пять прятали. Видели они мыло или нет, сказать не могу, может, и видели. И во время ревизии рецепт всегда висел на стене. Они его читали и, наверное, понимали, что здесь готовят.

– Да, шеф поручил мне вместе с рабочими варить мыло. Почему мне? Не знаю. Про Шпаннера я тоже думал, что тут дело нечисто. А то с чего бы он стал вдруг запирать мыло на ключ. Если б он хотел писать о мыле книжку, то не велел бы нам молчать. Сам ли он додумался варить из отходов мыло? Наверное, сам, приказа такого не было, а то зачем бы ему самому заботиться о рецепте…

Все это высказывается очень предположительно.

– Студенты? Как все, так и они. Вначале все мы боялись этим мылом мыться. Чувствовали отвращение. Может, оттого, что оно плохо пахло. Шпаннер все время думал над тем, как отбить этот запах. Писал на химические заводы, просил, чтобы прислали ароматические масла, но все равно мыло это было какое-то не такое.

– Да, дома я об этом рассказывал. Бывало, только подумаю, что этим можно мыться, меня трясет, даже один мой сослуживец это заметил. И мамэ тоже этим мылом брезговала, но оно хорошо мылилось и пошло на стирку. Понемногу и я привык, ведь продукция была качественная…

На его худом, бледном лице появляется снисходительная улыбка.

– Известное дело, немцы, они из всего могут сделать конфетку…

3

Во второй половине дня мы снова вызвали на допрос коллег доктора Шпаннера. Разговор велся в привычной для них обстановке, в пустой приемной одного из больничных зданий.

На допрос их вызывали по одному. Но и тот и другой заявили, что ничего не знали о существовании укрытой в одном из больничных зданий мыловарни. Сегодня утром они увидели ее в первый раз, и зрелище это произвело на них тяжелое впечатление.

И тот и другой заявили, что профессору Шпаннеру было лет сорок, не больше, и в области патанатомии он считался большой научной величиной. О его моральных качествах они ничего определенного сказать не могли: знакомы с ним были недавно, встречались редко, знали только, что он член национал-социалистской партии.

Во время допроса и тот и другой сидели поодаль от нас с одинаково растерянными лицами. Сидели все в тех же неизменных черных пальто, придерживая на коленях черные шляпы.

Оба отвечали на вопросы с готовностью, но взвешивая каждое слово. Оба учитывали все – Гданьск в ту майскую пору был еще наводнен немцами, по улицам шли бесконечные колонны военнопленных, немки бросали им из окон цветы. Но власти в городе были польские, а в гарнизоне стояли советские войска.

Однако на вопрос, могли ли они, зная Шпаннера по его научной деятельности, допустить, что он способен варить из людей мыло, они ответили по-разному. Первый профессор – худой и высокий, с тонкими чертами лица, после долгих размышлений заявил:

– Да, я вполне допускаю, что Шпаннер мог выполнить такой приказ. Ведь всем известно, что у него было партийное взыскание.

Второй – грузный и добродушный, с младенчески розовой кожей и обвисшими щеками, тоже долго размышлял и наконец, все взвесив, ответил по совести:

– Да, я это вполне допускаю. С жирами у нас тогда было очень плохо. Экономическое положение в стране тяжелое. Во имя процветания государства он мог пойти на это.

Дно

– С чего начать? – на минуту она задумывается. – Сама не знаю.

Она седая и, пожалуй, даже красивая, полная, с мягкими плавными движениями. Лицо у нее очень усталое. Она пережила такое, чему никто бы не поверил. Она и сама бы не поверила, если бы не знала, что это было.

Она ни от кого ничего не требует. Ей хочется только, чтобы люди были к ней чуть добрее, ведь она сама прошла через многое, и дети у нее погибли в лагерях. Правда, известия об их смерти она не получила. Но уже давным-давно она ничего о них не знает.

Сын до сих пор не вернулся домой. Но друзья его, все, кто возвратился, говорят, что ничего о нем не слыхали. А дочь…

Об этом говорить еще тяжелее, так тяжело, что большие серые кроткие глаза тотчас же заволакиваются слезами. Слезы появляются сами собой, непрошеные, и незаметно исчезают, так и не скатившись по щеке.

О муже она тоже ничего не знает. В последний раз люди видели его в лагере, в Прушкове. Но он, человек немолодой, свое прожил. Немолодой, хоть и моложе ее на три года.

Она осталась совсем одна, и люди должны бы понимать это. Старики, которые знали ее в прежние годы, относятся к ней душевно. А молодые… Молодым она только помеха.

– С чего начать? – повторяет она, и глаза у нее сами закрываются от усталости. – В Равенсбрюке они нас, конечно, мучали. Глумились, как могли. И уколами донимали, и опыты разные делали. Вскрывали раны. И все их доктора, интеллигентные люди. Но только пробыли мы там недолго – всего три недели. Оттуда нас перевели в другой лагерь, на военный завод.

– И дочку тоже, а как же. Мы везде были вместе. С той самой минуты, как нас арестовали. Только когда мы возвращались домой, ее задержали. Ее и еще несколько девчат. Всего человек десять…

Она говорит приглушенным голосом, и слова сами слетают с ее губ, частые и грустные. Все время вспоминает о дочери. Дочь была доброй, была красивой, была способной. Учила детей, состояла в организации. И сын тоже. Вечно они за него беспокоились. Он часто возвращался домой ночью, намного позже комендантского часа. Бросит в стекло горсть песку, они спустят вниз веревку, а он по ней лезет в окно, чтобы дворник ни о чем не догадался. Она всегда боялась, что в конце концов кто-нибудь его выследит и все откроется.

Его тоже взяли, но не вместе с ними, а во время восстания. Последнюю открытку он прислал родным в декабре. Он знал, что мать и сестра уже давно в Германии.

– До того как нас отправили в лагерь, два месяца мы были в Павяке. Что там творили с людьми, как измывались! Уколы делали – кровь выкачивали для своих солдат и только потом вешали или вели на расстрел. Сначала возьмут от человека все, что могут, а потом убьют.

Чувствуется, что она многого не договаривает.

– У нас на кухне были мужчины, они тоже нам кое-что рассказывали. И о крысах тоже… Заключенные сами должны были выносить трупы из морга. Руки и ноги у них были связаны и все внутренности выедены начисто. У некоторых еще билось сердце.

Она снова подумала о чем-то, о чем не могла говорить. И только едва заметная морщинка появилась на ее гладком лбу – от этого взгляда в прошлое.

– Мучать меня не мучили, но били сильно, – сказала она наконец.

И снова посыпались частые, тихие, короткие слова.

– Боже, как меня били, все хотели узнать, кто и зачем к нам приходил в тот день, когда у нас собрался народ и дочка на пианино играла, не поверили, что это урок танцев. Били резиновой дубинкой… Я заслонила лицо руками, и мне дубинкой отбили все пальцы – вот и сейчас видно. Когда я что-нибудь делаю, мне всегда больно.

Она показывает свои небольшие опухшие, изуродованные руки.

– Очень я боялась, что не выдержу, скажу что-нибудь, когда уж очень было больно, когда в глазах темнело. Но выдержала. Решила, что буду молчать, и молчала. Держалась до конца.

Она вздохнула с облегчением и доверительно продолжала:

– А сын ребят дома обучал, только вместо винтовок у них были палки.

Женщина встряхнула головой, провела своими изуродованными руками по лицу и заговорила снова:

– А теперь я расскажу вам, как мы работали на военном заводе. По двенадцать часов не отходили от станка. Перерыва на обед не полагалось. Ночевали мы в лагере. Этот новый лагерь назывался, кажется, Бунциг. Оттуда до завода несколько верст. Будили нас в три часа ночи, света никакого не было, и мы в темноте застилали нары, пили кофе без сахара, и каждый ел свою пайку. С четырех до полшестого на дворе была поверка. Холодно, дождь, снег – все равно. Потом полчаса ходьбы до завода, чтобы успеть к шести. Обед нам давали на заводе. Баланду из сушеных листьев или еще из чего-то, не знаю толком из чего – из сушеной брюквы, что ли… Утром и вечером кофе без сахара и сто грамм хлеба на день. Сначала давали по сто пятьдесят грамм, а потом уже только по сто – вот такой кусочек. Как мы мучались. Как голодали…

Изготовляли мы снаряды – для пушек, для зениток – и еще авиабомбы. Работа тяжелая, все время в чаду, в огне. А тех, кто не выполнял нормы, наказывали.

Как? Знаете, в стороне от лагеря были карцеры. Холодные, сырые, вроде подвалов. Того, кто плохо заправит нары или плохо вымоет кружку из-под кофе, воды ведь не было и света тоже, тут же отправляли в карцер. Или держали на дворе часов двенадцать подряд, снег ли, дождь – все едино. Гестаповцы следили за нами, ходили мимо, глядели, как мы мерзнем, и смеялись. Мы прижимались друг к другу. чтобы согреться, но за это били и отправляли в карцер. Платьица на нас были летние, чужие – не наши. Наши отобрали. Были и арестантские, в полоску, и обычные, рукав до локтя, ноги голые. И на спине наискосок нашит крест.

За то время меня уже два раза обрили наголо, и прямо так я выходила на мороз. Голову покрыть не разрешали. На ногах у нас были деревянные колодки. Только спереди на носке прибит кусочек полотна, чтобы держались. Какие у нас были синие ноги, боже мой, будто кто краской выкрасил…

Как все мы мерзли, вспомнить страшно. Многие не выдерживали и умирали по дороге на работу или прямо у станка. Трупы складывали в бункер. И туда же отправляли за малейшую провинность, есть не давали, не позволяли ничем укрыться, так и сиди всю ночь на голой земле. Утром выведут на поверку и потом обратно гонят в бункер без завтрака. И на поверке наказанные стояли отдельно, чтобы никто не мог поделиться с ними хлебом. Эсэсовки за этим строго следили…

Она умолкла в нерешительности. Опять подошла к чему-то, о чем трудно говорить.

– И все-таки они ели. Я сама видела. Одна женщина шевелила губами. А у другой ногти были все в крови. За это так наказывали! Но они все равно по ночам ели, ели трупы!

Она снова умолкла. Долго собиралась с мыслями, хотела что-то добавить. Но не смогла. Вздрогнула.

– Эсэсовки радовались, когда мы умирали, – продолжала она уже более уверенно, как бы преодолев искушение. – Иногда во время поверки женщины падали, эсэсовки смеялись, пинали их ногами, чтоб но притворялись. Пинали, а те, может, уже четверть часа как умерли. А мы стоим рядом, и нельзя шевельнуться, нельзя помочь, ничего нельзя.

Больным тоже не верили, говорили, что притворяются. Их бросали в карцер, пусть, мол, умирают там, возле трупов. А у мужчин карцеры были хуже наших, и вовсе уж под землей. В самую стужу они стояли по колено в воде.

Она сидела неподвижно, думая, что бы еще сказать. И вдруг оживилась:

– И еще я кое-что расскажу, вам, наверное, это будет интересно. Когда нас вывозили из Павяка, выдали каждой по буханке хлеба и в вагонах для скота отправили в Равенсбрюк. В один вагон загоняли по сто человек, даже стоять было негде.

Воды нет ни капли, выйти нельзя, присесть тоже, все так по ногам и стекало. Спали тоже стоя. Так мы ехали семь дней.

Потом поезд отвели на запасной путь. Была трехчасовая стоянка. И тут мы завыли нечеловеческими голосами – воды, воды! Вагон запломбированный, жара, мы все мокрые от пота, черные от пыли, одежда провоняла, ноги в кале. Вот мы и завыли, как звери.

И тогда пришел немецкий офицер из другого состава, в котором везли раненых солдат, и велел открыть вагон. Нас охраняли украинцы. И они сказали, что открывать нельзя, в этом, мол, вагоне везут бандитов. Тогда он позвал других офицеров – видно, хотел узнать, кто там есть. Пломбу сняли и открыли вагон. Тут-то он нас и увидел.

Боже, как он испугался! Глаза вытаращил, руки растопырил. Очумел от страха.

Ну потом спросил, не говорит ли кто по-немецки или по-французски. Таких было много. Он велел принести воды и выпустить нас из вагона, чтобы мы привели себя в порядок, и тут же приказал открыть остальные вагоны, а там везли мужчин. Боже, что там было. Женщин везли полторы тысячи, а мужчин четыре тысячи с лишним. И в каждом вагоне тридцать – сорок мертвецов. Умерли потому, что им не хватало воздуха.

Рассказав самое важное, она сразу же успокоилась и тихим, усталым голосом продолжала:

– Вагон снова запломбировали и до самого Равенсбрюка нас уже больше не выпускали. Правда, все остались живы. Никто не задохнулся, но несколько женщин сошли с ума. Поправились ли они потом? Нет, не поправились. Их расстреляли в Равенсбрюке в первый же день.

Еще в поезде они стали на нас бросаться, кусались, царапались. А одна женщина, она в Павяке на самых страшных допросах так ничего и не сказала, а тут давай во весь голос выкрикивать фамилии, говорила, где зарыты ящики с оружием, в каком лесу, у какой дороги, в какой деревне. Говорила все подряд. Мы боялись, что она всех погубит. Но ее уже никто не слушал, просто их всех расстреляли, одну за другой.

Лицо у нее стало грустным. Она задумалась.

– Мне так стыдно, что не помню, как их звали. Женщины там были достойные, с большими заслугами. Может, их теперь кто разыскивает, ждет, как я жду своих детей. А я вот не могу даже вспомнить, кто они.

Вот ведь как… Вот видите! Немец, и тот испугался, когда нас увидел. Ничего удивительного, что многие из нас не выдержали.

На кладбище

Дорога на кладбище идет через весь город мимо той стены. Все дома по ту сторону стены – прежде набитые битком, – из окон и с балконов везде выглядывали люди, – теперь опустели. Проходя мимо одного из домов, где-то на третьем этаже я каждый раз вижу открытое настежь окно с провалившимся подоконником, с почерневшей оборванной занавеской и засохшим цветком, а в глубине комнаты, у стены, – буфет с раскрытыми дверцами.

Время идет, но никто не чинит подоконника, никто не закрывает дверцы буфета.

Дорога на кладбище незаметно приводит нас из города живых в город мертвых. Но и здесь, среди этих вымерших стен, все же продолжается жизнь. Здесь и сейчас еще можно кое-что увидеть и услышать.

Над нежной молоденькой зеленью кладбищенских деревьев черными тучами поднимаются клубы дыма. Время от времени их пронизывает полоса пламени, трепещущая на ветру, узкая алая лента, а где-то, еще выше, тихонько переговариваются самолеты.

Время бежит, но здесь ничто не меняется, все остается по-прежнему.

Отовсюду приходят вести о смерти. В лагере умер П., умерла К., ее арестовали на каком-то полустанке и тоже отправили в лагерь. Люди умирают то и дело, словно бы стремясь воспользоваться любым подходящим предлогом. Кажется, что никого уже не осталось в живых, что вокруг пустота и ухватиться не за что. Смерть повсюду, она заполонила все. В подземельях кладбищенских часовен рядами, словно выстроившись в очередь, стоят гробы, ожидая часа погребения. Смерть обыкновенная, единичная по сравнению с этой всеобщей кажется чем-то неуместным. Но самая большая бестактность – это жить.

Ничего от прежней жизни не осталось, будто ее ивовсе не было. То, что приходится людям вытерпеть, превышает человеческие возможности. К тому же людей разделяет страх. Один для другого – лишняя возможность смерти.

Действительность еще можно кое-как вынести, если она воспринимается нами неполностью. Если события отделены от нас временем. Для нас действительность – эхо выстрелов, чей-то короткий, сбивчивый рассказ, далекий дым уходящих в небо пожаров, о которых историки говорят, что они «все обратили в пепел», хотя слова эти давно утратили свой смысл. Действительность такая далекая, даже если все происходит тут же за стеной, кажется нереальной. И только мысль пытается удержать ее в памяти, собрать из осколков целое.

Мы опять идем по кладбищенской аллее. Сейчас здесь торжественный весенний раут мертвых. Мертвых, умерших уже давно, обычной смертью. Они называют свое имя и фамилию, называют даты, реже вспоминают чины и звания. Иногда робко просят хотя бы изредка вспоминать о них. И это все. Они всегда здесь, на привычных местах, и, скованные кладбищенским этикетом, выражают свои чувства очень сдержанно. Они неназойливы, хотят от нас совсем немногого. И, довольствуясь каплей внимания, почти не обременяют нашей памяти.

Иногда кто-то из людей, близких усопшему, словно бы ведет нас к нему, ободряет, просит быть смелее.

Чья-то безымянная жена с детьми, «хранящая память о муже», каменным шепотом говорит нам, что он был лучшим на свете. Чья-то дочь, которой тоже давно нет в живых, позеленевшими, замшелыми буквами пишет о своей любви к умершей матери.

И только на одной могиле нет креста, а на цоколе бронзового памятника написаны тоже уже ставшие непонятными слова:

«…Глядя с вершин эволюции в бесконечные просторы будущего, мы видим там не зловещий мрак вечной смерти, а животворные лучи вечно цветущей жизни».

Вдоль шеренги мертвецов идет женщина. Она ухаживает за цветами. В руках у нее эмблемы ее должности: метла и лейка. Лейку она ставит на плоский камень возле колонки и накачивает воду.

В этом месте, неподалеку от ограды, кладбище утопает в зелени, могилы – словно маленькие грядки синих и желтых анютиных глазок. Цветут и благоухают ландыши, вот-вот зацветет сирень. В зелени деревьев поет иволга, как пела когда-то весной, в саду моего детства. Среди анютиных глазок мелкими шажками прогуливается полевая мышка, карабкается на стебельки, что-то грызет.

Каждые пятнадцать минут в тишину широко распахнутого неба вплывает самолет и, описав мягкий полукруг над кладбищем, уходит за стены гетто. Сброшенных в тишину бомб не видно. Но скоро в небо поднимутся длинные узкие нити дыма. А потом можно будет разглядеть и языки пламени.

Женщина наполнила лейку и пошла к цветам. Именно с ней можно поговорить обо всем, что касается смерти.

В самые страшные часы кладбище – единственный уголок, где чувствуешь себя в безопасности, где можно отдохнуть душой, словно в саду возле родного дома. Самое надежное прибежище в наши трудные времена.

Но и оно оказалось ненадежным.

– Тут могилы лучше, – рассказывала мне как-то женщина, – тут могилы лучше, потому что здесь сухо. Лежит себе покойничек и не гниет, только усыхает понемногу. Там, в низине, где сыро, участки дешевле. Но гробы там можно поставить только в два ряда, один на другой.

Характер у нее был ровный и мягкий. Дело свое она знала, могла дать добрый совет, а иногда и утешить. Белолицая, полная, она ничего не принимала близко к сердцу, всему находила объяснение.

– Тут хорошо, тут пригорок, – говорила она. – Как-то раз одну покойницу откопали. Ну ни чуточки она не изменилась. Муж велел выкопать. Молодая она была, в белом платье. Платье тоже не потемнело, было белое.

Неясно, почему муж велел вынуть покойницу из гроба. Женщина объяснила это так:

– Суд потребовал. Муж пожаловался на докторов, что за ней плохо смотрели. Она как родила ребенка – первенца, бросилась в окно и убилась насмерть. Врачи не доглядели. Ее откопали и отвезли в больницу на вскрытие. А потом привезли обратно. Только теперь уже не в белом платье, а в голубом.

Похоронили ее, но опять ненадолго. Не прошло трех месяцев, как снова пришлось разрыть могилу,

– Зачем?

– Муж повесился, нужно было его похоронить. Могилу расширили, обложили камнем. Теперь они здесь оба.

Как кончилась история с врачами, собственно говоря, тоже неизвестно. По всей вероятности, требования мужа не были удовлетворены, если уж прибежище от страданий он искал в смерти.

Потом пришло время, когда на кладбище стали падать бомбы. На дорожках валялись обломки памятников и разбитые медальоны. Разверзлась земля, из раскрытых гробов выглядывали покойники.

Но женщина с кладбища и тогда не теряла присутствия духа.

– Ничего им не сделается, – говорила она. – Второй раз не помрут.

Но сейчас, когда она опять пришла за водой, я вдруг увидела, как она изменилась.

– Что с вами, вы болели?

Ее круглое белое лицо потемнело и вытянулось, на лбу словно от постоянных раздумий появились морщины, глаза лихорадочно блестели.

– Ничего со мной не случилось, – ответила она угрюмо. – Но разве здесь можно жить?

Даже голос у нее изменился, стал какой-то неуверенный, дрожащий, приглушенный.

– Квартира у нас возле самой стены, так что нам все слышно, и все знают, что там творится. В людей стреляют на улицах. Сжигают заживо вместе с домами. По ночам плач, крики. Разве уснешь, когда такое слышишь? Разве можно все это вынести?

Она огляделась по сторонам, словно на безлюдном кладбище ее подслушивали могилы.

– Ведь это же люди, жалко их, – добавила женщина.

Она пододвинула лейку, стоявшую на камне поближе к колонке, и снова принялась накачивать воду. А когда, наполнив ведро, подняла голову, лицо у нее было по-прежнему угрюмое. Она наморщила лоб и часто, часто заморгала глазами.

– Этого нельзя, нельзя вынести, – повторяла она, трясущимися руками вытирая набегавшие слезы. – Хуже всего, что им все равно не спастись. – Она говорила тихо, словно по-прежнему боясь, что ее кто-то подслушивает. – Тех, кто защищается, убивают на месте, а тех, кто не защищается, вывозят на машинах и тоже убивают. Так что же людям делать? Не дают им выйти, поджигают дома. Матери заворачивают детей в какую-нибудь тряпку, чтобы не так больно было падать, и бросают из окна на мостовую. А сами выбрасываются следом, с меньшенькими на руках.

Она подошла ближе.

– Мы сами видели, как отец выбросился из окна вот с таким вот малышом. Все уговаривал, а мальчик боялся. Стоял на подоконнике и хватался за раму, а отец его подталкивал. Отец ли его столкнул, сам ли он вывалился, но только оба – один за другим упали на мостовую.

Она снова расплакалась и дрожащими руками Долго вытирала лицо.

– Даже когда не видно, мы все равно все слышим. Все время раздается – плюх, плюх, будто что-то мягкое плюхнулось… Это падают люди, лучше выброситься в окно, чем сгореть заживо…

Она прислушалась. В мягкой перекличке птиц на кладбище ей слышались глухие удары человеческих тел, падавших на камни. Женщина подняла лейку и пошла с ней к могилам, к синим и желтым анютиным глазкам. В небо поднялся еще один самолет и, описав большой круг, полетел по направлению к гетто.

Действительность еще можно вынести, когда она известна нам не полностью. Когда мы судим о ней лишь по ничтожной крупице событий, узнаем из вторых рук. Мы слышали о том, как люди толпами покорно шли навстречу смерти. О том, как они бросались в огонь, прыгали в пропасть. Знаем, но мы далеко, мы – по эту сторону сцены.

Женщина с кладбища сама все видела и слышала. Но и для нее все, что происходило на ее глазах, так переплелось с комментариями, что утратило свою реальность.