Народность и миф
Народность и миф
Писатель он, конечно, средний,
Но с патриотами в борьбе
Он вроде Гангнуса — посредник
Меж ЦРУ и КГБе.
Рафаил Шпук
О МЕЛОДИКЕ ЖИЗНИ
— Валентин Васильевич, размышляя о русской поэзии, мы с Вами говорим о народе и о народах, и о том, как тот или иной поэт воплотил в своем творчестве глубинный ток «реки жизни». А эта река всегда движется по определенному географическому или историческому ландшафту. В первой нашей беседе мы с Вами говорили о Маяковском, об особенностях его становления…
— Маяковский — поэт, душа его широкая, в целом добрая, и он не мог не чувствовать окружающей его природы, танцев, песен, музыки. И в характере его поэзии надо учитывать это вот горнопотоковое, утесное; лезгинскую природу Кавказа, такую неровную, внезапную, хмурую, очень быстро текущую и быстропламенеющую — от долины к скалам, от покоя к ярости, от ярости к хмурости и т. д. Представьте себе, Маяковский рос и воспитывался в этой среде! Только глупый человек не слышит народ, в котором он живет, или подлец, который живет и ненавидит окружающих… А потом для Маяковского открывается Россия. И — революция. Это три этапа, три характера, три воли. Русский стихия другая, она — огромная, священноликая, победоносная, Куликово поле, Бородинское поле, вот эти сказания наши, они ведь совершенно другие, чем, допустим «Витязь в тигровой шкуре». Маяковский просто не успел все осмыслить, успокоиться… Но поэт, когда искренен, достоин небольших упреков. Ему, если честно, и прощать-то нечего.
Маяковский начинал как футурист. Прекрасно, молодец. Отыскал какие-то новые формы выражения чувств, приемы письма и так далее. А закончил он как очень ясный, понятный поэт. Вступление к поэме «Во весь голос» — это прощание с самим собою.
— А чем вы объясняете такое движение к классической форме выражения у Маяковского?
— Любой настоящий поэт не может, как черепаха, закрыться в панцире определенного «направления». Или, как муха в паутине, завернуться и примолкнуть. Потому что любая форма не может довлеть над поэтом всю его творческую жизнь. Это, скорее, метод самовыражения, но и он не может быть долговечным. Я не могу носить один и тот же галстук, если я проживу, допустим, 80 лет! И когда поэт затеет в каждом стихотворении говорить: «Я вот вошел в храм, потому что…», — и через строчку у него будет храм, храм, храм…, Бог от него отречется. Бог нас воспитывает не холуями, не официантами, а мужественными, страдающими, мудрейшими подвижниками жизни.
Есть поэты, которые уходят как бы под кольчугу воина, другие — в туман мистики, мифа, а третьи в сиротливую поэзию одиночества и сожаления.
— Может быть, это и неизбежно, поскольку каждый творческий человек отражает часть истины, которую он смог постичь. Но что же есть тогда народность поэзии, как рождается это качество? Читаешь стихи и вдруг чувствуешь полную слиянность свою с душой автора, а еще понимаешь, что эту же сопричастность испытывают миллионы.
— Давайте я вам прочту из Твардовского:
Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте,
На левом,
При жестоком налете.
Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки, —
Точно в пропасть с обрыва —
И ни дна, ни покрышки.
Посмотрите, в стихотворение вошла поговорка, тяжелая поговорка. А как она здесь перевернулась! Твардовский, когда писал, конечно же, не думал ни о какой народности, фраза пришла к нему сама, интуитивно, и он с ней согласился.
А теперь обратимся к Пушкину. Он — аристократ, берет высокие темы — «народ и поэт», «чернь и поэт», «Бог и поэт», «вечность и поэт». И в то же время такая приземленность — стихи, посвященные няне. Гений народа нашего, державный гений, гений культуры — и такое преклонение перед крестьянкой. И как же можно эту душу не любить?!
Мы с вами говорим о народности слова, о народности построения строфы, строки, поэмы, сюжета. А все это настолько связано с мощными атрибутами стиха, и внутреннего самовыражения поэта, что это невозможно разъять! Наше православие много вобрало в себя от язычества, и что же, предки наши были глупее нас?! Разве может человек становиться писателем и забыть, что у нас были храмы, молитвы, обряды, обычаи, что под Рождество у нас ходили ряженые, а на Троицу мы свои дома украшали травой, цветами и зелеными ветками. Как же мы это забудем? Вот это и есть народность.
— То есть в каждом человеке живет глубинная историческая память прошлого, и она невольно ведет его по жизни?
— Отчасти. Странная вещь, иногда я замечал, что человек трясет перед моим носом партбилетом, и даже нецензурно говорит о Боге, а потом проходит время и вдруг обнаруживается, что он — верующий человек. То есть человек интуитивно, наследственно слышит красоту. Как же мы будем это оспаривать? Воля, народная мелодика жизни и философское самовыражение русского человека ведут поэта, даже если он самого себя притормаживает, упирается…
И вот, когда рушится государство, рушатся основы жизни, то прежде всего рушатся внутренние основы ощущений, воли, привычек, достоинств человека, красот. Они рушатся у печки — блины бабушка печет, а мука не та; поезд идет, но опаздывает; дом не покрыт; Чубайс опять свет отключил. Рушится и самообладание поэта, Волга единая литературная. На этой литературной разрухе, реке, всплывает очень много браконьеров. Одни душат осетров, другие и плотве рады — поймал, за тальник сковырнулся и лежит, третьи пытаются на опустевшие пьедесталы встать и диктовать, как облакам и звёздам себя вести.
И кто же занимает пьедесталы литературные? Как правило, полубездарные, полунадежные, полуликующие люди, а часто внутренне озлобленные и несчастливые. Кот мой, Барсик, когда я с ним разговариваю, он меня понимает. А что, разве критик Владимир Бондаренко не понимает, что он делает? Но он все равно лезет на пьедестал, дает нам указания, и говорит: ты — майор, а ты — подполковник; тебе метр пьедестал, а тебе два, и делает это очень хитро. Поскольку у него одно крыло сильно свисает над Тель-Авивом, а другое над Рязанью, ему охота немножко и Есениным побыть. Его всё время разрывает, этого гоптитана… Поэтому он пытается говорить о Есенине, и тут же — о Высоцком. Причем он говорит о равном их достоинстве и о равной любви к ним. Это не пошлость, не дипломатия, а русскоязычный маразм. И получается — где у нас Твардовский? Пресса у таких вот в руках, и это действует на молодых писателей очень тяжело и чуждо.
РУССКАЯ ДОРОГА И ТУМАН МИФОИЗАЦИИ
— Валентин Васильевич, продолжая наш разговор о народности, я хочу обратиться к размышлениям Юрия Кузнецова, поэта, недавно ушедшего из жизни. В своей работе «Воззрение» он пишет: «Мифическое сознание неистребимо. Народы мира доныне живут мифами…» Как пример своего метафорического сознания, предшествующего мифологическому, Юрий Кузнецов приводит такие стихотворные строки: «И снова за прибрежными деревьями / Выщипывает лошадь тень свою».
— Это интересный образ. Представляется вечер, предлунное состояние. Но, допустим, лошадь в полдень есть захотела, а тени — нету. А трава — есть… Я не хочу сказать, что это плохие строки. Я хочу сказать, что нельзя восхищаться мелочью. Интересная метафора не есть фундамент, позволяющий стать и над облаками. Он вдруг напишет: «Петух прокукарекал свой сон». Так это ведь тоже самое, что и лошадь, щиплющая тень.
С Юрием Кузнецовым я вместе проработал в целом больше 30 лет. В издательстве «Современник» он редакторствовал 10 лет по моему приглашению, и на Высших литературных курсах преподавал 21 год. У меня к нему большое уважение, и отношение хорошее, но я считаю, что вот такие, как Владимир Бондаренко, очень сильно загубили его талант. Юрий — русский по своему рождению, воспитанию, душе своей. Уход его в эту мистику — беда. Его просто заставили, задвинули туда все эти кожиновы, эти бондаренки, эти аннинские, которым все время что-то надо съесть. Они едят, едят, едят, и никогда не забывают, что это кровь русского слова. И они, в сущности, увели Кузнецова от национальных проблем. Быть туманно-сказочным, туманно-мифическим легко, когда разрушена и потеряна родина, легко, когда растоптан во чреве русской матери ребенок, легко, когда над головой русского воина слава сорвана этими негодяями! А представьте себе, если бы он не ушел с русской дороги? С его силой, энергией? Но он не устоял. А Твардовского ничто не сломило, хотя и он мог бы струсить. Тогда ведь модно было раздавать определения — то ты сын кулака, то ты сын врага народа, то ты брат троцкиста, то ты большевика свояк; у нас вообще ни одного человека нельзя было защитить, потому что всегда для него можно было найти и поставить клеймо ему прямо на лоб.
К сожалению, уже после смерти Юрия Кузнецова были опубликованы его записки о поэзии. Я прочитал, и они меня очень растревожили, потому что по форме своей они выражены гораздо логичней и более лирично, чем многие его стихи и поэмы. Чтобы написать поэму, надо поработать не только в жанре стиха, но и в жанре сюжетной баллады и т. д. И я внимательно прочитал поэмы Юры — «Золотая гора», «Змеи на маяке», «Афродита», «Дом» — они все настолько подчинены туману мифоизации, что они просто неинтересны. Он ни с одной поэмой не справился. «Дом», например. Читаешь, читаешь, нет конца и краю и нет охоты читать:
Два сына было у отца —
Удалый и дурак.
Увы, не стало храбреца,
Бывает в жизни так.
И слух неясный, как туман,
Поведал эту грусть,
Что за свободу дальних стран
Он пал со словом: «Русь!»
Семья сходилась за столом,
И жечь отец велел
Свечу на месте дорогом,
Где старший сын сидел.
Бросала редкий свет она
На стол и образа.
То глупость младшего видна,
То матери слеза.
Недолго младший сын гадал,
Раздался свист друзей,
Уехал и в Москве пропал
По глупости своей.
Ну что? Констатация факта. Необязательность мыслей, которые не должны быть здесь. И дальше:
Была ль причиной дама пик,
Иль крепкое вино,
Или свалившийся кирпич —
Теперь уж всё равно.
И вся поэма в таких отходах от темы, в таких охулковых находках.
— Владимир Бондаренко пишет так: «Юрий Кузнецов — это не просто небожитель нашего поэтического Олимпа. На нашем Олимпе его можно было бы назвать Зевсом… О существовании Юрия Кузнецова, пусть со скрежетом зубовным, но не могут ни на минуту забыть ни патриоты, ни наши литературные либералы».
— Эти вот сержанты, которые с удовольствием бы дежурили возле тюремных бараков, те, что либо сгоняют нас, либо ставят на пьедестал, они очень много погубили поэтов. Они погубили Дмитрия Блынского, прекрасного поэта. Словно в тиски взяли Анатолия Жигулина — я с ним учился вместе на ВЛК, и он так и не выразил себя. Как будто в каких-то расщелинах остался, и голос его еле-еле слышен… Представьте себе волка, он гонится за оленьим стадом, а в нем — сто оленей. Волк обязательно выберет слабого и укокошит его. Вот так и они. Они обязательно выберут слабого человека. Не пристал же Бондаренко к Василию Федорову… Почему?
— Думаю, что Василий Федоров мог и без него обойтись.
— А чем они губят поэтов? В первобытной артиллерии был такой прием. С горы делают канаву и огромный каменный шар спускают по этому желобу, и он летит, уже ничто не остановит его от падения. И вот они как каменного болвана берут поэта, впрягают его в канаву, и всё. Будь только мистиком или только футуристом…
— …Или тихим лириком, или громким поэтом.
— Это же специально ярлыки клеили.
— Юрий Кузнецов пишет о Пушкине, что он «знал о народе понаслышке, от няни»…
— Он говорит о мифичности Пушкина. А «Евгений Онегин»? Там даже есть, что варят и что на обед подают. Народная и понятная вещь. Высота поведения, письма и никакого тумана. Представьте, если бы Пушкин нам говорил: «Мои „Цыгане“ (или „Полтава“) это так сложно, надо долго учиться, чтобы понять, что я хотел выразить». Искусство надо понимать, но не надо перед этим долго учиться. Оно и рассчитано на то, чтобы тебя учить плакать, смеяться, переживать, мужать. Библию человек неграмотный понимает, а Библия сложнее гораздо наших стихов, баллад и поэм.
Вот эти истины у нас настолько перемешаны, что ни логики нет, ни радости, и многие поэты подверглись этому ордынскому лжесмысловому набегу. Почему я так волнуюсь, когда говорю о Юрии Кузнецове? Первые книги он у нас издавал, в «Современнике». Лжекритики и лжехвалители просто уничтожили в нем очень крупного русского национального поэта. Должен быть взмах мощный у русского национального поэта, зов мощный, клич мощный…
— …У сильного крыло большое / И взмах тяжелого орла…
— Да. Кроме зова, трагизм огромный, и гнев огромный должен быть, не говоря уже о любви. Это всё — и степь, и горы, и небо — всё в объятьях поэта, и всё клубится, кричит, плачет, смеется, танцует — всё! А когда слово накрыто порою почти равнодушием, или иронизмом грубоватым, вроде «Зеленая птица хлеба не ест, / А рвет твои белые груди», так читать-то не хочется! И потому я вернусь к его творчеству, и если Бог даст мне силы, я напишу красивый очерк, и скажу о нем вот что. Пришли хоронить его русские люди. С траурным мраком, печалью и светом. И вот наш воспитанник, Игорь Тюленев, пишет стихи на смерть. Ну, сказал бы, что ты мой учитель, что мне горько от потери. А он пишет: «Враги пришли, чтоб убедиться…» Да разве Юра имел таких врагов? У него не было их. Он вёл себя весьма дипломатично… Ну, допустим, на моих глазах умер бы Бродский, я бы тоже заплакал. Я, например, жалею, что он умер, пусть бы сто лет жил.
Поэты, нормальные, настоящие поэты, всегда перед всем миром как бы виноваты, даже если они якают и утверждают лишь себя. А если кто-то несправедливо кого-то покритиковал, а у того беда, поэт, особенно выпивший, будет рвать на себе рубаху и извиняться. Я настолько разочарован стихами Игоря Тюленева… Это нас просто оскорбило. Он пишет, мол, враги пришли убедиться, что поэт умер, то есть они вроде бы порадоваться пришли. Я думаю: какой же ты православный человек, и какой же ты русский поэт?! И как же ты, холопски и хамски критикуя вражду к Юрию Кузнецова кого-то, сам относишься к учителю?! С каким высокомерием! Это как же надо не уважать своего наставника, и как не помнить православные обычаи! Когда человека хоронят, то на поминках и даже у гроба благодарят всех, кто пришел проститься. Даже завоеватели и то прощают врагов-героев, а ты своих друзей-поэтов, которые пришли к старшему поэту, к своему другу, или даже к своему оппоненту, ты обзываешь их чуть ли не головорезами. Что же ты можешь сам после этого сказать пронзительного, православного и беззащитного в поэзии? Ты не скажешь, потому что ты немолодой, тебе 50 лет. Всё, поздно тебе становиться тем, кто плачет, читая молитвы, читая стихи, или беря меч, идет за Россию сразиться. Ты опоздал.
Это еще раз я к тому говорю, что когда разрушен домишко в какой-нибудь деревне, или стихией разорен, то много находится охотников разворовывать последнее, что там уцелело, и много находится третьестепенных мастеров восстанавливать, видя возможность схалтурить. Так и в нынешней литературной ситуации третьестепенные дают и назначают посты и звания первостепенным, до которых они не только не дорастут, но и просто никогда не дотянутся. Меня, например, это не огорчает, а только удивляет: как их много, этих мякинных обжористых воробьев.
Нина Краснова публикует свои стихи на смерть Юрия Кузнецова. Она все время как чужая курица в огороде. Куда не пойдешь, всё равно она где-то торчит под забором и какую-то ягодку склевывает. Теперь орёт: очень жалею, мол, что не отдалась Кузнецову при жизни. Так может он и рад, что это не произошло. Самонадеянность какая! Она считает, что если он занимается мифами, то он ей будет рад! Нельзя так себя соцреализово переоценивать…
Да, сказал же поэт Владимир Костров, дескать, жизнь такова, какова она есть, и больше не какова, а сатирик Рафаил Шпук спародировал:
Люблю я в гостях и дома поесть,
Глянешь — кругом жратва:
И жизнь такова, какова она есть,
Сядешь утром и — ква,
ква,
ква,
ква!..
ИСКУССТВО НЕ ТЕРПИТ ДВУЛИЧИЯ
— И все же, вот эта тяга к мифу, к символу, может быть, именно она порождает разные течения, направления в литературе?
— Возьмите футуризм, акмеизм, имажинизм, символизм — из каждого направления вышел большой поэт. Из народного храмового мистицизма вышел Клюев. И честно говоря, если бы меньше в нем было бы этих «наплывов» — он был бы чище. Я уважаю его судьбу, плачу над его трагедией, но всё время, когда его читаю, то какая-то мокрота неприятная на его бороде чудится. Недаром Есенин сказал: «…И Клюев, ладожский дьячок, / Его стихи, как телогрейка, / Но я их вслух вчера прочел, / И в клетке сдохла канарейка». Вот мы говорим о мифоизации взгляда поэта. Давайте к Лермонтову обратимся.
В море царевич купает коня;
Слышит: «Царевич! взгляни на меня!»
Фыркает конь и ушами прядет,
Брызжет и плещет и дале плывет.
Слышит царевич: «Я царская дочь!
Хочешь провесть ты с царевною ночь?»
Вот показалась рука из воды,
Ловит за кисти шелковой узды.
Вышла младая потом голова;
В косу вплелася морская трава.
А глагол какой употребил: «Вплелася!» Почти мосальский, как в княжестве Мосальском говорят, или на Урале моём, в Мосольграде…
Синие очи любовью горят;
Брызги на шее, как жемчуг дрожат.
Мыслит царевич: «Добро же! постой!»
За косу ловко схватил он рукой.
Держит, рука боевая сильна:
Плачет и молит и бьется она.
К берегу витязь отважно плывет;
Выплыл; товарищей громко зовет;
Посмотрите, какой естественный переход в сказку, и потом в реальность!
«Эй вы! Сходитесь, лихие друзья!
Гляньте, как бьется добыча моя…
Что ж вы стоите смущенной толпой?
Али красы не видали такой?»
Вот оглянулся царевич назад:
Ахнул! померк торжествующий взгляд.
Видит: лежит на песке золотом
Чудо морское с зеленым хвостом;
Хвост чешуею змеиной покрыт,
Весь замирая, свиваясь, дрожит;
Пена струями сбегает с чела,
Очи одела смертельная мгла.
Бледные руки хватают песок;
Шепчут уста непонятный упрек…
Едет царевич задумчиво прочь.
Будет он помнить про царскую дочь!
Какое слияние сказки — с мифом, мифа — с реальной жизнью. Насколько же это божественный деспот — Лермонтов! Так говорить! Как он описывает её уход из прежнего образа: «Пена струями сбегает с чела, / Очи одела смертельная мгла».
А когда я читаю, скажем, такие вот строчки Юрия Кузнецова: «Я рванусь на восток и на запад, / Буду взглядом подругу искать. / Но останутся пальцы царапать / И останутся губы кричать». Ну и что? У тебя танки есть, что ты рвешься на восток и на запад? Ты же о любимой говоришь-то! То есть мы видим несоответствие масштабов — разговаривать с любимой надо любя, а не командным голосом. Абсолютное несоответствие детализации: Тамерлан и роза…
— Но у поэтов, которые жили в советское время, помимо ухода в туман мифоизации, была и другая опасность — уход в «правильную», догматическую советскость.
— Мы с вами говорили о Твардовском. Разве не мог он уйти в советскость? Маяковский весь туда ушел, но у него был огромный запас от юности. Революция накрыла его, но это был такой бегемот, что когда он стал выходить из этого горящего болота, то пол-Индии снес. Он вернулся к самому себе в последние годы. А вот Александр Жаров или Николай Грибачев, они полностью ушли в советскость. И сегодня их невозможно читать. Хотя можно даже плакать от этой дури. Или такой, в общем, хороший поэт, как Степан Щипачев. Спрятался от жизни в так называемом лиризме — ты моя, я — твой, и премного советской власти. Не получилось! Искусство не терпит двуличия — раз, половинчатости — два, и вне национального своего толкования — три: у художника никогда ничего не получится значительного при «стыковке» взаимоисключений…
О ДУХОВНОЙ БЕЗГРАМОТНОСТИ
— Валентин Васильевич, в одной из Ваших первых книг — «Я не знаю покоя» — есть стихотворение «Чабаны», отрывок из которого я хочу прочитать:
Ой, вы песни,
Башкирские песни, —
Словно ветры с весенних полей!
С вами даже и мертвый воскреснет,
С вами трижды
Живые смелей.
Вы тревожили юную душу,
Вы будили желанья во мне.
И взахлеб я и пил вас И слушал,
Шевельнуться боясь на кошме.
То мне чудились чёрные грозы,
Вспышки молний и дождь проливной,
То печально шумели берёзы,
Наклонясь над моей головой.
То гремела река перекатом
И, скрипя, проползали плоты,
То горячий клинок Салавата
Мне сверкал из глухой темноты…
На поэта очень действует национальный ландшафт, в котором он родится и вырастает. Мы говорили о Маяковском, о его кавказской взвинченности, импульсивности. Но вы тоже ведь вышли из многолюдья, из многонародья уральского. Почему же на вас это не повлияло отрицательно?
— Я настолько русский человек, я даже не помню, что я русский, как будто бы идет за мной какая-то седая-седая бабушка, и я её не вижу, а она на меня смотрит и говорит: «Валёк, да ты не будешь другим нигде и никогда, даже перед смертью не будешь!» Я рос в народной стихии. Одинаково у нас приходили похоронки. И в татарский дом, и в мордовский, и в чувашский, и в русский. У каждого народа горе — это горе. А вырос я среди татар, чувашей, мордвы, башкир, хохлов, белорусов, потому что Южный Урал заселяли всеми народами царской империи.
— А ещё немцы…
— Немцы вообще прекрасный народ! Я помню, что после этих репрессий дурацких до 1956-го года их не брали в армию. А потом вышел разрешающий указ. Они как начали пить с радости — недели три бузили. Хотя вообще-то народ спокойный, уравновешенный. Причем все обритые ходили, потому что тогда, если тебя берут в армию, стригли под «нуль». С немцами я работал в мартене. Они деловой народ, никогда не лезут в начальники, как правило, прекрасные специалисты. Не предают и не халтурят.
В молодости я практику проходил в Макеевке, на стане 302. Я так влюбился в украинский язык! У меня даже в поэме «Обелиски» есть глава, написанная по-украински. Потом, настоящий хохол больше русский, даже чем я, уралец. Это же специально нас разрывают и делят. Почему Тарас Шевченко стал великим национальным поэтом? Он прекрасно говорил, писал на русском языке, но от родной матери не ушел. А Гоголь стал великим русичем, потому что он ассимилировал свою любовь к украинскому языку, взяв за основу русский. Так мы перетекаем друг в друга — столько в каждой нашей старинной песне хохлов сидит! И нам всё понятно… Но когда Вера Инбер или Семен Кирсанов или Булат Окуджава пытаются доказать мне, что они мне заменят Есенина или Павла Васильева, то я лучше тогда уеду в Тель-Авив и стану иудеем, Евгением Евтушенко-Гангнусом.
Вот Инбер:
Облаков колорит
О зиме говорит.
Пахнет влагой и хвоей,
Как у нас под Москвою.
«Каку…» — за звуками не следит. И дальше:
Мох лежит под сосной
Как у нас под Москвой.
Всё как дома
И очень знакомо.
Ну, это стихи? Так это еще лучшие, отобранные, я вам читаю их из хрестоматии «Три века русской поэзии». Я евреев очень люблю, потому что более уважающей себя нации в мире нет — евреи чётко соблюдают свою традицию. И если б мы так соблюдали свою, уже бы Буш младший, американский президент, у меня шофером работал.
А у нас что вышло? Отправили на тот свет Бориса Корнилова, Алексея Недогонова, Дмитрия Кедрина, Петра Комарова, Павла Шубина, Василия Наседкина, Пимена Карпова, Павла Васильева, Николая Клюева, Петра Орешина — всех не перечислишь даже — в каждой области по 15–20 писателей. Нет такой области, где бы не расстреливали поэтов русских. И вот этот опустошенный кровавый котлован заклеили именами безыменских, багрицких, светловых, антокольских. И, они, гомеры, взялись нас учить.
Я работал главным редактором издательства «Современник». Читаю поэму Антокольского об Александре Невском. И там есть эпизод — в гробу не мощи князя, а мышь. Такой вот цинизм. Встретился я с Антокольским, говорю: мы не будем печатать эту поэму. Были при этом разговоре Юрий Прокушев, Алексей Меньков, Юрий Кузнецов.
И что я вижу сейчас? Национальные республики будут всё больше обособляться внутри России. Потому что перед глазами всех нас — только Жванецкий, Швыдкой, Шустер, Познер, Алла Пугачева, Кобзон и кукарекающий Галкин. Я не вижу ни одного русского человека на телеэкране, не слышу ни одного по-русски произнесенного слова, я стал уже забывать песни матери своей, песни бабушки. Даже «Славное море» лет двадцать уже не поют! Поколения вырастили не на поговорке, не на песне, не на сказке. И всё национальное — отнято! Вот результат цинизма жидовско-русского, русского усталого равнодушия, русской внедренной трусости, русской грешной бесхрамовости, навязанной нам казнителями Христа.
И если ты поэт, и если ты вышел из русского мифа, то бесстыдный ты и продажный человек, если молчишь об этом! Какой ты поэт? Ты лакей, а не поэт!
В России нет хозяина. Я даже молю Бога, чтобы пришел кто-нибудь из национальных лидеров — пришел бы мордвин, чуваш, татарин в Кремль, он бы выражал свою национальную долю и боль, он бы не стал нас так теснить, как теснят эти безродинные… я даже не знаю, как их назвать. Чертями — черти обидятся, будут мешать мне жить. Биологические роботы.
— Разорванную связь времен можно восстановить, наверное, только очень большим духовным усилием и напряжением… А может, это уже и бесполезно.
— У нас много ученых, литературоведов, тех, кто русским языком занимается. Допустим, Лев Иванович Скворцов. Я его очень люблю, потому что для него язык, как для пчелы трава, цветок, он над словами летает, кружится, жужжит. Но есть ученые, такие же, как критик Владимир Бондаренко — русские, а хуже русскоязычных. Вот я на такого русского смотрю и думаю: какой бы хороший из тебя получился сын израильского народа! Что же ты тут торчишь? А ещё крест носишь… Не надо бросать партбилет и кидаться в храм, ломая себе шею. Надо все спокойно делать, потому что и патриотизм, и революционность, и Иисус Христос, и степенность храма, и колокольный звон — всё сидит в русском человеке. Разве Стенька Разин думал, что ему голову отрубят? Или Пугачев. Это надо помнить.
Один мудрец говорил, что надо стремиться не к многознанию, а к многомыслию, тогда ты будешь могучим человеком, в тебе не будет этой простоватости, которая легче тапочек белых. Среди нас есть ученые — попугай и попугай. В Литинституте я уже двадцать первый год работаю. И одно время тут была мода на Мандельштама. Куда не пойдешь, в каждом углу вскрик: «А вот Осип так сказал!» Мандельштам — русскоязычный поэт, у него есть хорошие стихи, есть плохие, есть средние, ну что, Осип, тебе Пушкина заменит? Или Лермонтова?
Это холопство и холуйство вызвано тем котлованом, о котором я говорил выше. Ученые — это ЦК комсомола ныне. Копни доктора филологических наук или кандидата, а там ничего нет. И дело не в том, что он кого-то не прочитал. Он духовно безграмотный человек. И почему мне ученые, допустим, не говорят: ах, какой удивительный поэт Мустай Карим! Я изучил башкирский язык, и вижу — красивый поэт! Они же не говорят! Или: прекрасные стихи Мустая Карима бездарно перевел Шнейвас какой-нибудь. Нет, этого никто никогда не скажет. Есть мода. Недавно была мода на Бродского.
Правда, Сергей Николаевич Есин, ректор Литературного института, прозаик известный, и сейчас говорит, что его никто не убедит, что Иосиф Бродский не поэт. А я, например, думаю, не дай Бог это случится, если его переубедят. Во-первых, они друзья с Бондаренко, и с кем Володя-то останется? Оставлять такого вождя литературного в голом одиночестве — это некрасиво. Пусть Есин крепче за эту идею держится, а то действительно найдется человек, и переубедит. Это вообще не очень трудно сделать даже с «большевиком» Серёжей Есиным.
Сидим мы как-то с другом своим, доктором филологических наук, разговариваем о поэзии, выпиваем. Он: Бродский, Бродский! Я ему говорю: прочитай что-нибудь. «— А я ничего наизусть не помню…». Но если тебе не заучилось стихийно, если ты ничего не помнишь, так не торчи ты со своими бездарными речами и утверждениями! Я тоже ничего наизусть не учу. Но Есенин, слог его, входит в меня, как заревой туман, и я не могу оторваться, и насладиться им!..
О ЛЮБВИ
— Есть стихи — микропоэмы. Это как горный поток на Урале — бежит, красивый, маленький, уютный, а прислушаешься — у него такой грозный гул, как будто это неродной сын какого-то океана. Так и у больших поэтов — Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Блока, Есенина, Твардовского — много стихов-поэм. Вроде бы как ребёнок нарядился Дедом Морозом. Или мы смотрим, на опушке стоит небольшая елка. А приглядишься, увидишь в ней могучую ель. А в небольшом поле вдруг обозначится величайшее пространство, Россия!
И вот у Есенина в стихотворении «Ты меня не любишь, не жалеешь…» столько драматизма, человечности, сострадания, гнева, боли, обиды и неприятия, что он даже потом ссорится, не замечая, входя в многообразие этого единого мира, в котором уместилось очень много страстей — я имею в виду психологические состояния человека.
Ты меня не любишь, не жалеешь,
Разве я немного не красив?
Посмотрите, разве можно его отвергнуть? Он подходит, как мать: ну, сынок, ты что обиделся? Или как любимая: Вася, ты чего, рассердился на меня? Он ведь оставляет еще небольшое пространство, чтобы сказать: я ведь тоже симпатяга, чего уж ты ко мне так? А дальше: «Не смотря в лицо, от страсти млеешь, / Мне на плечи руки опустив». Вдруг дает картину, что нет, она тоже волнуется, понимает, кто перед ней. Так появляется круг памяти, другое состояние: «Молодая, с чувственным оскалом, — отделяет он ее от себя. — Я с тобой не нежен и не груб». В первой строфе он такой виноватый, тихий, а во втором четверостишии идут гневные интонации:
Расскажи мне, скольких ты ласкала?
Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?
И тогда идет второй круг: «Знаю я — они прошли, как тени», — он рассуждает о себе, о ней, поэт уходит в воспоминания. Биографией занялись, так мы будем говорить:
Знаю я — они прошли, как тени,
Не коснувшись твоего огня,
Многим ты садилась на колени,
А теперь сидишь вот у меня.
И он вдруг лепит образ — её и свой, и затормаживается всё, его отношение к ней, и её к нему, она делается как бы чужой ему, и эти два мира начинают отделяться друг от друга, отходить. Оба они — печальны, и утомлены разлуками и предварительными какими-то изменами.
Пусть твои полузакрыты очи,
И ты думаешь о ком-нибудь другом…
У него прежнее состояние переходит в недоверие, обиду, и некоторую досаду, ревность, но ведь он о себе знает: «Разве я немного не красив?» И потому говорит ей:
Я ведь сам люблю тебя не очень,
Утопая в дальнем, дорогом.
И опять виноватость, искренность какая! Он идет, в сущности, с ней на равных, он говорит ей, что у него была такая любовь прежде, по сравнению с которой нынешнее чувство меркнет: «Этот пыл не называй судьбою, / Легкодумна вспыльчивая связь». Я даже удивился, почему он дважды слово «пыл» употребил — то как существительное, то как эпитет. «Как случайно встретился с тобою, / Улыбнусь, спокойно разойдясь». И чувство его, и душа его уходят от этой женщины.
Но душа его слышит другую храмовую душу. И на таком вихре трагедии, трагического состояния он упрекает ее. Он упрекает, а над её судьбою плакать хочется!
Да и ты пойдешь своей дорогой,
Распылять безрадостные дни,
Только нецелованных не трогай,
Только негоревших не мани.
Он опять с ней вместе. Она неотделима от него, как свеча от его ладони. Вот в чем дело!
И когда с другим по переулку
Ты пойдешь, болтая про любовь…
И здесь уже гнев какой! То он ее жалел, то говорил, что сам такой, а тут вдруг: «Ты пойдешь, болтая», — это разговор уже почти «через забор», мол, иди Маша к черту, картошку сажай. Я к тебе уже никогда не вернусь!.. Разве что:
Может быть, я выйду на прогулку,
И с тобою встретимся мы вновь.
Зачем же? То есть опять вот этот якорь виноватости, якорь приличия, порядочности, того, что его тянет всё-таки к ней, и она, в сущности, ни в чем не виновата… Это даже не всепрощение, а храмовая душа, которая не может отторгнуть душу на себя похожую!
Отвернув к другому ближе плечи
И немного наклонившись вниз,
Ты мне скажешь тихо: «Добрый вечер…»
Я отвечу: «Добрый вечер, miss».
Теперь мы чувствуем уход лирического героя во что-то нерусское, тротуарное, американское, может быть навеянное заграничными путешествиями автора, парижами. Это то, что мы зовем «западной эротикой». И трагедия какая потом!
И ничто души не потревожит,
И ничто ее не бросит в дрожь, —
Кто любил, уж тот любить не может,
Кто сгорел, того не подожжешь.
Они оба становятся почти святыми перед этим его трагическим вздохом. И недаром слова из стихотворения стали песней, пословицей, поговоркой, эпиграфом ко многим произведениям.
Я еще раз говорю: Есенин — это соединение храмового звона и плача соловьиного. Это соединение русских небес, шума и шелеста берез на полях рязанских. Слово этому — Русь! И ничто его не поколеблет, никогда, пока живет хоть один русский человек на земле!
Частушка:
Абрамовичу кокотки
Зажимают пальцем рот, —
Съел он золото Чукотки
И хихикает, урод!
ВЕЛИЧИЕ САМОСОЗНАНИЯ
— Валентин Васильевич, и в этой, и в предыдущей беседе мы с Вами вспоминаем погибших поэтов…
— Я с ними почти каждый день разговариваю. Эта обязанность вошла в меня очень рано… Твардовский остался говорить за погибших. А самый младший из этого поколения Василий Федоров. Он ближе к нам, потому что та «погода» тяжело завершилась кровью, он остался почти один. Федоровское поколение долго молчало. Они запоздали, им вот эти инберы и маршаки просто не дали расправить плечи. Василий Федоров пришел с мирными, гражданскими стихами. Часть его поколения пошла на фронт — это Сергей Наровчатов, Сергей Викулов, Сергей Орлов, Михаил Львов, Михаил Дудин. Я их очень люблю — они прекрасные поэты. И они имели право быть такими. Юными они были взяты под кровавые пули, под атаки, под портреты Иосифа Виссарионовича… Да еще нахлобученные марксизмом! И вот они вернулись — такие верные, бесстрашные, бескорыстные; вернулись офицерами, с орденами, с наградами. А народа наполовину нет! Деревня — вырублена. Но они были так накалены отвагой, что никто вроде из них не перешел черту победоносного самоосияния.
Большинство из них не заметило разрушения страны. Они были, с одной стороны, ошарашены цензурой, с другой — овеяны справедливым победоносным ветром, который принесли. И на эту ступень: мать умирает, деревня умирает, перестала баба русская рожать — тяжко было им подниматься. Сергей Викулов попытался, у него есть стихи о колхозе, поэма о разорении деревни, но ему не хватило сосредоточенности и силы. Поднялись прозаики — Иван Акулов, Борис Можаев, Федор Абрамов, Виктор Астафьев, Евгений Носов и другие.
Как-то я говорю Сергею Орлову: что же вы молчите? Он был тогда секретарем Союза писателей России. А он мне: — Валь, зато ты на каждом выступлении долбишь, что у нас нет прироста, ничего не делается для возрождения России. Я: — Не родят ведь детей, даже в деревне — один, два — и всё. Его, видимо, эти слова задели, и он мне в раздражении бросил: я, что ли, должен с бабами детей делать? Меня его грубость сильно обидела.
Прошли годы. Встречаемся, он мне и говорит: Валя, а ведь ты прав! И тоже самое о моей правоте говорит Егор Исаев — и он войну прошел.
Во время войны был выработан великодержавный стандарт — у нас Политбюро, партия, мы победим. А под этим стандартом шло величайшее, безоглядное разрушение русского народа! Если республики имели свои правительства, ЦК, Совмины, вузы, то мы были — для всех. И это сказалось. Во всех республиках, даже при жесточайшем контроле за проявлениями национализма, их руководители все равно пеклись о своем народе. А у нас о русских никто не думал. Помню, как-то французский корреспондент приехал к Брежневу и говорит: «Леонид Ильич, по нашим подсчетам, на каждого русского ребенка приходится примерно шесть детей других национальностей. Что будет через 15–20 лет с русским народом?» У Генсека челюсть выпала, он поднял ее, долго вытирал платочком, убедился, что чистая, вставил на место и говорит: «А меня это радует. Я — интернационалист».
Я смотрел на него и думал: с кем же мы имеем дело? Ну хоть бы раз он приголубил русских! Разве мордва или татары обиделись бы на него за это? Ведь от такого безразличия всем плохо. Допустим, мы завтра проснемся, а маленького народа — коми — нету. Это же ужасно! Я хочу, чтобы каждый коми жил, чтобы был светлый, как бутуз. Как это — потерять народ?
И вот фронтовые поэты на эти темы не размышляли, они не подготовили наше поколение. И может потому мой друг, прекрасный поэт Владимир Цыбин в национальном плане до конца не высказался. То ли это робость, то ли это привычка утаить свою боль, вдолбленная ленинизмом и чекизмом во главе с товарищем Дзержинским. Но не распахнулся он, не сказал, как нас убивали и уничтожали. Что такое полтора миллиона донского казачества истребить?! А мне мой дедушка про кровавые дела на Урале рассказал. И отец мне рассказывал: поедем куда-нибудь в ночное, вокруг никого нет. «Сынок, а ты знаешь…» И меня мучает этот вопрос: почему Павел Васильев шел не труся, а Володя после него не смог себя выразить? Значит, надломленность в нас шевелится…
— Да, народ сильно проредили. Откуда же взяться теперь народности в поэзии?
Учебник зоологии
Не хуже мифологии:
В нём тоже злые, потные
Бодаются животные.
— Часто, когда говорит русский поэт о народности, можно услышать пошловатое хихиканье безродинных тварей: отсталость, этнография! А народность, она не может быть неумной, некрасивой, лишней, неграмотной. Народность — народность образует, народность — народность воспитывает. Век — век воспитывает, от века в век всё мудрее тяжелее, трагичнее жизнь. Но не глупее. Вот Иван Никитин:
В синем небе плывут над полями
Облака с золотыми краями;
Чуть заметен над лесом туман,
Теплый вечер прозрачно-румян.
Озарение какое — зорями!
Вот уж веет прохладой ночною;
Грезит колос над узкой межою;
Месяц огненным шаром встает,
Красным заревом лес обдает.
Какая дышащая природа — Боже мой!
Кротко звезд золотое сиянье,
В чистом поле покой и молчанье;
Точно в храме, стою я в тиши
И в восторге молюсь от души.
Вот поэт! Миг поэта, когда он один. А то: «Я один в этом веке!». Ну и болван ты, если ты чувствуешь, что в этом веке умнее тебя нет. Удивительно, посмотрите: какое растворение в природе и какое величие самоосознания! И лиризм какой, проникновенность какая. Мы можем сказать, что перед нами поэт, но мы можем сказать, что видим Александра Суворова после ужасной битвы. Устал он и плачет на эту зарю. А может, это великий креститель всея Руси? Он устал образовывать нас, звать нас к покою, свету, мудрости, и он, один, стоит и говорит — вот я и природа, неужели вы не чувствуете, как мне тяжело сейчас?! Это и есть поэзия.
Или Николай Языков. У Пушкина: «Есть у нас Языков. Он стоит, как утес». Стихотворение «Родина»:
Краса полуночной природы,
Любовь очей, моя страна!
Твоя живая тишина,
Твои лихие непогоды,
Твои леса, твои луга,
И Волги пышные брега,
И Волги радостные воды —
А эпитет какой выбрал — радостные воды!
Все мило мне, как жар стихов,
Как жажда пламенная славы,
Как шум прибережной дубравы
И разыгравшихся валов!
Все стихии, все состояния вобрал. «Как жажда пламенная славы» — не постеснялся сказать: хочу быть знаменитым; «И разыгравшихся валов», — на всякий случай и Стеньку Разина вспомнил.
Всегда люблю я, вечно живы
На крепкой памяти моей
Предметы юношеских дней
И сердца первые порывы;
Молитва!
Когда волшебница мечта
Красноречивые места
Мне оживляет и рисует:
Она свежа, она чиста,
Она блестит, она ликует.
И наплевать мне, если нас безродинные так укоряют — родинолюбы. Да, вам на голову, предателям Отечества, есть мы, родинолюбы. И я бы хотел, чтобы на кресте моем вырубили — родинолюб. И чтобы он долго стоял, этот каменный крест…
Да, чтобы мы не делали, и как бы мы не предавали, или не рыцарствовали, становясь витязями, сынами Отечества, но в слове любимая, в слове мама, в слове брат, сестра, отец, в слове бабушка, в слове дед, в слове Родина, в слове крест, в слове судьба — всё в слове; в слове — Бог, в слове — ты, в слове — призвание, счастье, победа, если ты — не ложь. И всё в конечном счете венчается любовью. Любовь к женщине, глазастой, доброй, красивой, ждущей тебя, любовь к холму, к птице по имени кулик, к галке, к стрижу, к соловью, сваливающемуся с ветки — стихи, паразит, наверное, тоже сочиняет, и далее — к России, все в одном имени — я люблю и понимаю, как я люблю, так, значит, я и умею, так я, значит, и живу. Есенин:
Никогда я не был на Босфоре,
Ты меня не спрашивай о нем.
Я в глазах твоих увидел море,
Полыхающее голубым огнем.
Не ходил в Багдад я с караваном,
Не возил я шелк туда и хну,
Наклонись своим красивым станом,
На коленях дай мне отдохнуть.
Или снова, сколько ни проси я,
Для тебя навеки дела нет,
Что в далеком имени — Россия —
Я известный признанный поэт!
Посмотрите, он не жалеет, что не был на Босфоре, не жалеет, что не был в Багдаде, не жалеет, что не ходил с караваном. Но ты, любимая, знай: «Что в далеком имени — Россия — / Я известный признанный поэт!» Что может быть выше?! Орел не взлетит на эту высоту.
А Владимир Бондаренко изрекает: «О существовании Юрия Кузнецова, пусть со скрежетом зубовным, но не могут ни на минуту забыть ни патриоты, ни наши литературные либералы». Миф заезжего двупаспортного диверсанта. Тюленеву оплошность прощаю, а изуверство Владимиру Григорьевичу — нет.
Володя, за что же ты так унизил Кузнецова и возненавидел патриотов и либералов, аж встал нараскоряку над ними и выхватил револьвер?!
Начни с патриотов, с главной цели своей! Расстреляй их, Лаврентий Павлович, расстреляй! Ну, расстреляй же, расстреляй их, последних ратников русских!
А вот ранние стихи Юрия Кузнецова. Удивительная ясность мифических наитий поэта. Она — прекрасна:
Завижу ли облако в небе высоком,
Примечу ли дерево в поле широком, —
Одно уплывает, одно засыхает…
А ветер гудит и тоску нагоняет.
Что вечного нету — что чистого нету.
Пошел я шататься по белому свету.
Но русскому сердцу везде одиноко…
И поле широко, и небо высоко.
декабрь 2003 — март 2004