ВНИЗ ПО ЛЕНЕ-РЕКЕ
ВНИЗ ПО ЛЕНЕ-РЕКЕ
Когда знаешь ты, кажется, что это должно быть известно всем. А ты не знаешь — будто мало кто знает. Помню, как я еще в юношеские годы удивился, когда услышал, что Лена, одна из самых великих на земном шаре рек, берет начало всего в нескольких километрах от Байкала. С тех пор, встречая даже среди своего брата-сибиряка собеседника, для которого это в новость и который обычно задает вопрос: «А почему она тогда не течет в Байкал?» — я с удрученностью вспоминал нашу «ленивость и нелюбопытность». До других миров добираемся, из самой дикой фантазии делаем быль, а свою родную землю топчем, не зная ее. А между тем сам же и являл собой этот порок нелюбопытства. Сколько раз собирался взойти на эти несколько километров к истоку Лены и пусть не постичь, но хоть свидетельствовать тайну зарождения великого, да все ноги не доходили. Пока собирался, и берег Байкала, откуда подниматься, и место колыбели Лены далеко вокруг стали заповедником, так что пути туда сделались если не совсем запретны, то затруднены. А это именно то, что требуется для исполнения желаний: любой запрет на русского человека действует вдохновляюще. «Через забор» — наш любимый ход. «Забор» подстегнул, но сигать через него не пришлось: в нашу небольшую экспедицию согласился войти заместитель директора заповедника по науке Семен Климович Устинов. Лучшего товарища и желать было нельзя, мы имели возможность убедиться в этом и раньше. Для него любая тайга — дом родной, а эта, ставшая собственностью заповедника, еще и требовала его присутствия. Под хозяйской рукой Семена Климовича и мы с Борисом Дмитриевичем, я с карандашом и блокнотом, он с полудюжиной фотокамер, надеялись выглядеть не совсем праздно.
Маршрут теперь складывался так: прямо из Иркутска на Лену по воздуху, а там на резиновой лодке по течению километров этак двести-триста до первого человеческого жилья, где пересаживаемся на моторную лодку. Примерно раз в месяц заповедник заказывает вертолет, чтобы за день, за два облететь все точки, составляющие его охранную и научную жизнь: одно вывезти, другое завезти, найти, сверить, подготовить, провести воздушную разведку. Очередным таким рейсом мы воспользовались. Путешествие представлялось теперь и вовсе приятным: самую трудную, «спортивную» часть ленской вершины мы таким образом перемахивали одним прыжком и приземлялись у слияния Большой Лены с Малой, откуда дорога считалась накатанней. Что такое «накатанней», мы на следующий день испытали на своей шкуре.
«На следующий» — потому что до «стрелки», до слияния одной воды с другой, нам не удалось долететь. Поначалу все шло лучше некуда. На Байкале было солнце, и когда вертолет, оторвавшись от берега, принялся загребать в горы, открылась картина, которую только Байкал, осиянный солнцем, и может представить, как согласный дар земли и неба. Долго любоваться ею не пришлось: внизу, совсем рядом, встали скалы, и машина с трудом полезла вверх, держа близкую и опасную дистанцию меж собой и ними; рев мотора перешел в натужный высокий звон. Это и были те несколько километров, которые отделяли одно великое начало от другого, Лену от Байкала. Отыскав коридор меж громадами гор, вертолет медленно пополз по нему, продолжая набирать высоту. К этой поре его чрево после двух посадок до отказа было заполнено всякой всячиной — бочками, бидонами, мешками, рюкзаками, узлами, ящиками, горбовиками, сумками; перед раскрытой в кабину пилотов дверцей громоздилась сварная печка с обрубком трубы; к окнам жались ребятишки; под сиденьями поскуливали собаки. И только-только выползли на самый верх, за окнами понесло серыми лохмотьями туч. Еще через десять минут какого-то нервного, дерганого движения вертолет завис: от пилотов передали, что дальше из-за низкой облачности лететь нельзя. По их предположениям, мы не добрались до цели километров тридцать. По выпавшим нам потом впечатлениям — в два раза больше.
Мы повыбрасывали вещи, оставив в спешке один рюкзак на борту, спрыгнули в траву. Вертолет заторопился подняться. Нас высадили в калтус на первом берегу речки, которая и была, по-видимому, Леной. Большой Леной шириной метров в двадцать — двадцать пять. Но шумной, бурной, торопящейся проскочить эти невеселые места. Принявшая нас широкая болотистая низина в зарослях низкорослой березы, ивы, спиреи переходила вправо в невысокий взъем с корявыми лиственницами, на противоположном берегу белел на взгорье среди редколесья ягель. Впереди, куда сбегала река, темнели горы. Нигде и ни в чем не заметно было ни хожева, ни езжева.
Не успели мы оглядеться, на нас с жадностью набросилась мошка — не самый гуманный вид сибирского гнуса. И пока ахали над улетевшим рюкзаком, из опустившегося низко грязно-серого неба забрызгал дождь.
Что нам не повезло — само собой: на четверо суток зарядивший дождь, переходящий чаще в ливень, чем в короткие паузы затишья, не отпускающий нас ни днем, ни ночью, — удовольствие в тайге не из больших. Однако в первый же час выяснилось, что мы и сами дали маху. Продумав все, вплоть до таких подробностей, как: чем мы после недельного безлюдья встретим первого человека и кто будет этот человек, — не учли самую малость, которая и превратилась потом в самое большое неудобство. Мы с избытком запаслись едой и теплой одеждой, понабрали, как водится, когда на горбу не тащить, вместе с первой необходимостью и вторую, и третью, но и прикинули, что не должны выходить за пределы полутонной грузоподъемности нашего «плавсредства» — надувной резиновой лодки; словом, как будто все рассчитали, ко всему приготовились…
Но как только под насосом обозначились контуры «судна», на котором предстояло рассекать ленские воды, я с наконец-то явившейся догадкой всмотрелся в громоздящуюся рядом с лодкой гору вещей: и куда все это утолкать? Рюкзак, затаившийся в вертолете, как знал, что быть ему из лишнего лишним. Правда, вместе с рюкзаком улетели резиновые сапоги Бориса, а уж они-то в водной «стихее» никак не могли быть лишними.
Гора взятого и в лодке осталась горой. Потребовалась немалая изобретательность, чтобы освободить место для главной фигуры, садившейся на греби. Остальным двоим ничего не оставалось, как, свесив ноги в воду, оседлать одному нос воза, другому корму, выполняя роль вперед и назад смотрящих. Возможно, со стороны, если бы было кому наблюдать за нашим отплытием, мы и представляли живописную фигуру наподобие древнерусской купеческой ладьи с задранными по концам забавными балясинами, но на самом борту было не до красивых сравнений.
Да и дождь припустил, едва мы отдались на волю волн… Да и волны находили возможность плеснуть через край. Нет, не объезжена была Лена и седоков не терпела. Чего только она не выделывала, чтобы скинуть нас с себя — бросалась из стороны в сторону, в узких проранах среди скал бешено взметывалась, с грохотом бурлила, кипела, бросалась на камни, свергалась с них, задышливо пенилась и снова брала буйный разбег. Когда бы не крепкая рука Семена Устинова, взятая в оборот сразу же, с места, когда бы не опытность его, недалеко бы мы уплыли. Но чего нам стоило это «везение»! До сумерек от начала хода оставалось часа три — через три часа, приткнувшись на первую ночевку, мы являли собой совершенно бедственное зрелище: все в нас и у нас было мокро до нитки, до крошки и до тютельки. Мы доставали из рюкзаков и выливали из полиэтиленовых мешков на землю сладкую воду и воду соленую из того, что было сахаром и солью; вылавливали из воды разбухшее месиво, бывшее теплой одеждой, отжимали воду из спальных мешков. Хлеб, кроме нескольких буханок, упрятанных в специальный непромокаемый мешок из лодочного комплекта, превратился в кашицу и пошел на пропитание лесным зверушкам. Я брал с собой две книги со старыми описаниями Лены, в которые собирался по дороге заглядывать, — безвозвратно погибли и они и, вытряхнутые в мох, разбухшие, с перебученной из письменности в художество типографской краской, едва ли нашли у местного таежного населения какую-нибудь пользу.
На сушилах вокруг костра, то втягиваемые жаром, то отдуваемые, болтались портянки, носки, рубашки, листки блокнота, спасаемого для записей; спальные мешки, выставив их перед собой, мы тянули вплоть к огню и пытались выжечь мокроту, чтобы хоть ненадолго залезть в тепло. А сверху не отпускал дождь. Отогретое, казалось, до белого каления, до двойного просыха, едва отворачивали его от огня, окуналось во влагу и моментально вновь отсыревало.
И так продолжалось потом еще трижды из ночи в ночь.
* * *
В первую ночь я не спал вовсе. Легкая заморская палатка из какого-то необыкновенно тонкого и нежного материала, мною же взятая за ее невесомость и способность скручиваться в аккуратную небольшую скатку, сверху, надо отдать ей должное, влагу не пропускала, но по бокам под непрестанным дождевым боем пропитывалась водой так, что при малейшем прикосновении пятнала мокрым незамедлительно. Мы и ставить ее могли лишь в мокрое месиво из травы, хвои, мха и песка. Ах, как бы она смотрелась, как бы сияла где-нибудь на открытом берегу Лены под солнцем: ярко-красная, игрушечно-торжественная, вся из себя ловкая, ладная, с игривой оторочкой молний-застежек вокруг входного полога, а с противоположной стороны — с веселым сетчатым окошечком, чтоб опахивало ветерком в знойный день, но муха или комар — ни-ни. Среди всех красок уже наступившей здесь осени она бы взблескивала прямо-таки золотым самородком рядом с рудной породой.
Но под дождем, в сумраке затяжного ненастья, сделавшего все вокруг водянистым и темным, все пригасившего и огрузившего, ничем не выделялась из общего скорбного настроения и наша заграничная штуковина. Чувствовала она себя очень неуютно и сама не могла дать ни уюта, ни приюта. Обвисшая, захлестанная налипшей хвоей и сучками, с замытой краской, с заляпанным грязью лазом, она не только потеряла всякий форс, но выглядела и неуместной среди таежного ростостава, и несуразной. Рассчитанная по инструкции на троих, она троих и приняла, но когда, спасаясь от нового обвала воды, впервые нырнули мы в нее, обнаружилось, что кроилась она на гораздо менее крупный народ, чем мои товарищи, взросшие на вольном сибирском воздухе. Умащиваясь, невольно приходилось толкаться, лягаться и бодаться, при этом палатка сотрясалась так, в такое приходила волнение, будто кто-то огромный, звероподобный, запутавшись с головой, пытается стянуть с себя одежину. Вползать внутрь и выползать надо было на карачках. Замки заедало; закусывая нежную материю, они отказывались «ездить», и в ноги через незастегнутый полог забрасывало водой.
Пытаясь обсушиться у костра, мы только и делали, что дули горячий крепкий чай. И, возбудившись от него, не умея скоро остыть от приключений дня, я не мог уснуть. В тесном влажном мешке было не повернуться, дождь, набрасывающийся с бешенством и шумно истязающий палатку, отнюдь не убаюкивал; я лежал без сна и час, и два, то открывая, то закрывая глаза, не зная, чем себя притомить, стараясь и сквозь дождь слышать шум реки, который мог быть убаюкивающим. Сначала в палатке было светло до яркости от проницавшего ее зарева костра, затем свет стал слабеть, рваться, порхать слабеющими всполохами, наконец сделалось совсем темно. Костер залило. Я не выдержал и поднялся, чтобы раздуть его. Товарищи мои спали.
Было далеко за полночь, дождь притих, но стоило в темноте задеть ветку или куст, они взрывались водой. И, пока продирался на ощупь несколько метров до кострища, едва пускавшего дымок, будто под свежим дождем побывал. Ни неба, ни деревьев, ни палатки — в кромешной тьме не было ничего, кроме темно-глянцевого низкого мерцания, в котором лежала Лена. Не без труда вздул я огонь, подживил его мелкими обгарками, подождал, пока взбодрится, и навалил натасканный с вечера сухостой. Потоньше навалил, потолще взгородил рядом, чтобы подсохло. И снова навесил чайник.
Тотчас, как направился костер, выдвинулись из темноты и встали неподалеку в изломанный круг продрогшие, роняющие мокро, жалкие, обрубленные чернотой лиственки. Вздымался огонь — вырастали и они, протягивая короткие и уродливые ветки, облепленные «прилипчаем» — так я про себя еще с вечера назвал пористые мшистые наросты, питающиеся из воздуха. А опадало пламя — опускались и полуголые стволы. Но там, за освещенными деревьями, тьма уплотнялась еще больше, была гуще и непроглядней, и что там, в глубине мрака, творилось, чьи глаза смотрели из нее на меня, там же и оставалось. Сырой плотный воздух искры от костра пронизывали неглубоко, в ответ сверху срывались крупные капли. Река шумела, но шум ее не казался однообразным и монотонным, будто вместе с водой сносило одни звуки и наносило другие, сливающиеся в бесконечное музыкальное сопровождение. Скала напротив на правом берегу не выделялась из темноты, но странным образом четко ощущалась, рисовалась каким-то издонным, звериным зрением, и тупая ее вершина, скошенная влево, по ходу воды, совершенно невидимая, виделась, таинственно вычерчивалась самим мраком.
Я подправлял огонь и снова усаживался перед ним, то подкатывая, то откатывая бревешко перед собой от жара. И снова тянулся к кружке с чаем.
Еще и суток не прошло, как мы оставили большой город, многолюдный, грязный и тесный, который не промывают дожди и не продувают ветры, жизнь в котором с каждым днем становится все мучительней и опасней. Мы покинули мир людей, называющих себя цивилизованными, и через несколько часов очутились в совсем другом мире, в царстве непуганых зверей. Еще через несколько часов приткнулись к этому берегу и окунулись в ночь, мокрую, глухую, дремучую своей первобытной аспидной чернотой, какая стояла, должно быть, по сотворении мира, а для меня к тому же бессонную, заставившую выйти стеречь, как в глубокой древности, огонь. И все, должно быть, как теперь, и было в той древности — и сбегающая с гор вода, взявшая этот путь среди скал и лесов; разве что скалы, еще не выветрившиеся, не подточенные временем, были покруче да леса в мерзлоте пореже, а зверя и рыбы погуще, но и зверь был тот же и та же оставалась на зимовку и возвращалась на летовку птица, с такой же переполненностью и мощью сливалась с небес вода. Если из уродливого скопища людей в таежное безлюдье — это из мира в мир, то я чувствовал себя еще дальше, еще глубже, в каком-то третьем измерении бытия, среди необузданных стихий, схоронившихся тайн и первородной мистической жизни.
Щелкнет отлетающим угольком — и вздрогнешь; забудешься, глядя бессмысленно в одну точку в темноте, — и попятится что-то от твоего взгляда, и ветку заденет, но отступит, чтобы зайти с другой стороны. Сладкая, пережитая, как с детства оставшаяся, уже и безбоязненная тревога щемит сердце; и знаешь, что пустое, а не освободиться. И не хочется освобождаться.
Но если бы только такой тревогой и обходилось!
Далеко-далеко, осталась сумасшедшая «цивилизованная» жизнь. Всего лишь вчера к ней принадлежали и мы. Жизнь, в которой все перевернулось, распалось, пошло колесом, все столкнулось и возроптало, пришло в противоречие, объялось недоверием, злостью и нетерпением. Будто и не было в недавней истории такой же пагубы на народ, когда взяли верх дерзкие и хищные умы и повели за собой — и вот снова с каким-то безумным восторгом по тому же гибельному пути, а страшный урок напрочь забыт. Это приводит в отчаяние и смятение больше всего: заплатили пребольшими тысячами жизней, разрухой, богоборчеством, невиданным насилием над духом, неслыханным чужебесием — и всего-то внуки попустивших попускают в тот же капкан. Здравому уму непостижимо. И тысячелетней истории тоже будто не было и не отсеивалось в событиях и буднях доброе от дурного и чистое от лукавого, не разводилось каждое решительно в свою сторону до ликообразия и полной узнаваемости, где есть что, — так легко оказалось перемешать одно с другим, заблудить сердца и повести на нравственный престол бесстыдство! Заветы, обычаи, обряды, традиции, хозяйственный уклад, на тысячу раз сверенные с собственной душой и под нее подведенные; песни и сказания, высекавшие сладкие слезы любви ко всему родному и друг к другу; слава святости и воинская слава, наконец, недавно вновь обретенные храмы с намоленностью древних стен — где все это, каким ветром унесло, если за всякой справой по-холопьи бросаемся к чужому дяде! За столетия не сумели врасти в свою землю и укрепить свои умы, чтобы устоять против повального растления и последнего одурачивания — что, в самом деле, за народ мы?! Или уж не народ, а отрод, не продукт предыдущих поколений, а отчленившееся самонадеянно уродливое подобие.
Далеко-далеко осталась эта слепая и шальная жизнь — не за верстами и горами, а в других, диких, предчеловечьих временах. Здесь все на месте и все прочно, как и должно быть, как и было сто и триста лет назад. С каждой низинки и с каждого распадка собирает дань Лена и несет ее людям как первый и бесценный дар — дар влаги. Рождается из вод и лесов, настаивается на мхах и травах, опевается птицей, вздымается скалами жизнетворный воздух и, превращаясь в ветер, летит в низовья вслед за водой как дар дыхания; нагуливается здесь зверь, становится на крыло птица, мечет в малых речках икру рыба — это начало и развод, обитель и исход третьего среди равных даров жизни — дара природного семени. И человек здесь не лишился рассудка, если взял этот край под охрану и учебу. Заповедник — соблюдающий заповедь Божью по отношению к творному и тварному миру.
Не верилось, что где-то там, в Москве, переполненной преступниками и трибунами, только что отбурлило шествие в несколько сот тысяч человек, бурно доказывающих, что правда за ними, а завтра выйдут новые сотни тысяч и еще громче, еще неистовей возопят, что они и только они имеют право на переустройство всего и вся. Да и Москва отсюда не виделась своим, одного корня с народом, городом, а смеркалась во что-то невнятное, задушенное, чужое.
«Далеко-далеко осталась…» — да где бы ни осталась, а продолжается, бурлит… и вдруг как-то сразу, без предупреждения принималось ныть, тревожно ворочаться придавленное «действительностью» сердце. И еще безобразней казалась неестественность, вынесенная на улицы жестокая театральность событий, откровенное лицедейство исполнителей. Вспоминалось почти с ужасом, что организаторы из театра и пришли. Что это, скажите, за народное движение, если его ведут актеры, разучиватели чужих слов и жестов! Кто так изобретательно издевается над нашей доверчивостью и глупостью?! Поделом, поделом… Будет над чем истории посмеяться.
А через полчаса так же неожиданно, как наступала, и отступала тревога, виделась сильным, почти болезненным преувеличением. Не такое бывало, да выправлялось, выправится и на этот раз. Из-под актерства-то как-нибудь. Людям только кажется, что они играют роль в исторических событиях, направляют и усиливают их своим участием — участвуют они лишь в той мере, в какой в буре участвуют предметы, попавшие под бурю, — перемещаясь, гремя, сталкиваясь друг с другом под ее мощными порывами, набираясь ударной силы, пока та метет. Унялась стихия — застыли и они. Так, быть может, теперь и с нами.
Опять зашумел дождь, но вяло, как бы отряхиваясь. Я и прятаться не стал, а поднял капюшон штормовки и придвинулся к огню. Дождь пошипел-пошипел в костре и затих. В безветрии не сбрасывает и капли. Недвижно, как впаянные, стоят выхватываемые из черноты обкорнанные стволы дерев, вспархивают под огнем и вяло сплывают на сторону сажные лохматки обгари. Дождь — не дождь, а спит и земля, спит в ней всякая зверушка и травинка. Одна Лена живет, с притомленной звучностью вызванивая в камнях. Пятый час, пора бы проклюнуться утру, но небо над головой застлано по-прежнему плотно, без единой просквози.
Нет, надо верить. Зло, быть может, и необоримо до конечных сроков, но оно не может праздновать полную победу. И праведники еще остаются, и не выжили совершенно люди из бескорыстия, благоразумия, веры. «Но есть и Божий суд, наперсники разврата!» Да, издержался, издерзился, окунулся в срамной балаган человек — да ведь не всякий же! И пусть он, неподдавшийся, осмеян нынче, затравлен, загнан в молчание и одиночество среди торжища зла, но среди миллионов и миллионов «победителей» тысячами и тысячами стоит неколебимо он, ни за какие пряники не способный расстаться с совестью. «Жить не по лжи», «не участвовать во лжи», — еще недавно наставлял современный пророк, считавший, что худшего общественного зла в свете не бывает. С тех пор мы пошли дальше. «Не участвовать в сраме жизни» — вот как должен сегодня звучать завет, оставляемый лучшим. Всего-то! — казалось бы: ведь если человек порядочен, ему не составит труда таковым и остаться, несмотря на окружающую его непорядочность. Однако это «всего-то!» — почти все, когда даже государственное устроение вынуждено отступить за спасением в него же, гонимого за остатки своих добродетелей: выстоит он — останется надежда, что сохранит отцовские добродетели и государство. Это «всего-то!» — в сущности неустанное изнурение, требующее всего себя и даже больше, чем себя. Если замутнена вода, отравлены воздух и пища, а в доме хозяйничает недремное око дьявола под названием «голубой экран», где взять подкрепление силам, из чего сотворить живительную чистоту? А брать надо. И если, воспитывая детей в подобающих правилах, начинаешь замечать с отчаянием: гнутся… «Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи», — устами святости говорит истина, а между тем не ты опираешься на эту истину, а она ищет в тебе опоры.
Но и это не все. Не подозревая о том (немногие знают и тем больше тебя ненавидят, что от тебя зависят), все сонмище срамников, хулителей и обольстителей, составляющих «передовое общество», потому и может, безумствуя, не знать меры, что мера добра и зла сохранена в тебе. Без тебя и твоей правды, которая есть твое понимание правды высшей, ось жизни преломилась бы, и тогда уж никому не спастись — ни первым, ни последним.
Но это, к счастью, невозможно. Если бы дошло до самого крайнего и все прельстились, и ты в том числе, то и тогда правда не покинула бы землю, схоронившись где-нибудь в этих лесах и мхах, пока не народился новый человек и какой-нибудь новый отрок Варфоломей не пришел сюда за нею.
Костер от моих невеселых дум тоже загрустил, я взбодрил его и в свете огня увидел, как из палатки на четвереньках вылезла большая медвежья фигура, поднялась на дыбы, шумно отряхнулась и, заранее протягивая вперед лапы, направилась к костру.
— У-ух, хорошо! — голосом Бориса сказала фигура, нависая над костром. — А почему не светает?
Но я-то видел, что ночь наконец повело, плотная черная завеса ее потерто оттемнялась, серела, на ней обозначились призрачные очертания высокого противоположного берега, уходящего в небо. Поднялись и отступили от огня лиственки. С верховьев потянуло ветерком.
* * *
В солнечную погоду все бы здесь и выглядело по-иному. Нет на свете некрасивой реки, в каких бы берегах она ни текла, волнует и завораживает уже сама вода, таинственное, языческое поклонение которой не оставляет человека, загадочными кажутся ее пути, указанные, должно быть, древними божественными проводниками, шедшими поперед с волшебными посохами, раздвигая ими скалы и растворяя притоки. А Лене и проводник попал веселый, «художественный»: как только вывел из скал, так из озорства закружил ее, запетлял, такой устроил танец под бубенцы-колокольцы звенящей воды — ну, чисто затейник!
До «танцующей» Лены еще плыть да плыть, а пока мы испытывали «пляс» ее по камням — с ревом, гиком, с припрыжками и нырками.
Отплывали утром — появилась надежда, что распогодится. Небо, по-прежнему затянутое, потеплело и выбыгало, засветлело в неглубоких продавах. Но принялась купать нас Лена, пошел опять дождь. Пошел словно бы из верхнего, второго слоя туч и намочил нижние: быстро потемнело, по-над скалами повисли грязные лохмы тумана, еще шумнее и злей заговорила река. А когда мочит и сверху, и снизу, когда из поджатого, скомканного, придавленного своего естества и выглядываешь с тоской, какая уж тут красота!
Мрачно высятся скалы, то сдавливающие реку, то раздвигающиеся, со следами сокрушительного действия времени, напоминающие развалины некогда величественного сооружения. Часты, как язвы, обнажающие плоть, осыпи с голым длинным покатом из острого оскольчатого камня; лежат в Лене, взбучивая ее, огромные скальные отколы; рядом со следами разрушения и следы запущения. Горы, а за ними сразу за камнем заболоченная земля, на которой уныло стоят обдерганные, с редкими и короткими ветками, ели и такие же полуголые кедры с острыми, как пики, верхушками. Шишек нет, неурожай. Да изредка березки — корявые, чахлые, беспородные: не хватает тепла. Зимы здесь стоят каленые, оттаивает поздно и неглубоко, замерзает рано. Но и летом с гор тянет прохладой. Когда на следующий день, третий по счету, мы увидели тополи, собирающиеся в «компании», и чаще замелькали сосны, шире и гуще раскидывающие ветви, и при дожде, который и там не оставлял нас, все равно стало уютней.
При солнце и неказистость березок, и недорослость лиственок, и торчащие пиками ели и кедры, и непросыхающие мхи, и разбитые горы — все имело бы свою прелесть и свое величие, все представлялось бы к месту, составляло лад и красило собою общую красоту. Всякая скромность, сдержанность, необласканность казались бы умилительными, если б даже и заметились, потому что замечалось-то прежде всего упорство, цепкость, смелость, с какими они составляют и полнят общую жизнь. При солнце каждая крапинка в камне искрилась бы, каждый листок-лепесток теплился затаившимся огнем — август же, вот-вот полыхнут леса осенним заревом, а здесь «под горячую руку» заморозка, тем сильней и отчаянней; под солнцем тут и в эту пору дивное разноцветье. И все, что кажется постаревшим, сморщенным, сжавшимся — распахнулось бы и помолодело. Это ненастье все придавило и заглушило, свело в одну мерклую заунывную краску. Ненастье, которого по всем приметам и прогнозам, по наблюдениям за долгие годы в конце августа в этих местах не должно было быть и которое как сорвалось специально в нашу честь.
Второй день плавания продолжался тем же, чем закончился первый. Опять нас тащило все убыстряющимся, натягивающимся, безудержным потоком в узкую межскальную горловину на гребень, за которым бурлило, гремело, клокотало захлебисто, бросало лодку вниз, с силой снаряда из-под спускового механизма несло на близкую скалу, так что Семен Климыч багровел и привставал от натуги, отгребаясь, — и каким-то чудом отгребал под новый захлест взбученной воды. Отдурив, река брала короткий отдых, давая его и нам, течение ее, по-прежнему мощное, выглаживалось. Быстро мелькал невысокий земляной берег… Нам после перенесенной трепки требовалось приткнуться, освободиться от воды в лодке, которая неизвестно каким усердием еще держала нас на плаву, но приткнуться на быстрине не удавалось, так и вносило нас в новое испытание — в широкий раскат теперь уже мелкокипящей Лены. Снова смотри, Семен Климыч, где взять глубину для нашего чрезмерно огрузшего судна, чтобы не продрать днище. Тащило, царапая о камни, дергая и крутя, но продирались и сквозь это препятствие, все внимательней и тревожней взглядывая на проносящиеся берега. А река как играла, как забавлялась нами: за перекатом тут же поджимисто вытягивалась в одну струю и устремлялась на новые каменные туши. Казалось, и протиснуться негде, так близко друг к другу они лежат, но удачливый наш кормчий справился и здесь. Наконец причаливали и выползали из лодки, а вернее, из воды в лодке, с трудом выуживали со дна неподъемные пожитки, с которых устремлялись водопады, с удивлением и недоверием: как же все-таки плыли? — смотрели на свою резиновую посудину и с трудом же переворачивали ее. Из лодки выливалось, а из рюкзаков, из мешков выливать пришлось бы долго и безрезультатно — так, не трогая, обратно и вмачивали. Загружались, а сверху, как наемный, с удвоенной, с утроенной силой бил в лодку дождь.
Постепенно мы втянулись лишь в одно дело: скорей, скорей вниз, туда, где Лена поприветливей, помягче, где нет дождя и раскроются омытые после него, в позолоте красок просторы. Где можно будет обсушиться, отогреться, а даст солнце — и понежиться на песочке, помахать спиннингом. Борис — знатный повар, он бы такую уху закатил! У него и специи с собой.
Но приходилось приноравливаться и к теперешнему положению, «рационализировать» его, а не просто отдаться на волю несчастливых обстоятельств. На лодку жаловаться было грех, она держала сверх меры и отчаянно бросалась в любую бушующую пропасть, чудом, как поплавок, оставаясь на поверхности. Вдвоем, да с нормой груза, в такой лодке и горюшка бы не знать, она бы и ловка была, и послушна, и крутобокие ее борта лежали бы на воде по-утичьи легко. Захлестывало нас от перегруза, который быстро делала избыточным она же, вода, «ехавшая» с нами. Поэтому лодка «вязла», с трудом давалась веслам и скоро попадала в очередную мойку.
Мы нашли выход в том, чтобы перед опасными, круто-кипящими скатами, о которых заранее предупреждал грохот воды, освобождаться от груза, имеющего ноги. Наскоро притыкались, где позволял берег, мы с Борисом с удовольствием выбрасывались на него и припускали, греясь и разминаясь, вслед за лодкой, обретающей без нас маневренность и способность подкрадываться к порогу. Троим в лодке, не считая клади, приходилось нырять в него сломя голову, без нас Семен Климыч мог это делать не сломя и мог вообще не нырять, выруливая в безопасные проходы. За «страстью небесной», опять же где позволял берег, лодка ждала нас. Но берег, к которому подпускала Лена, иногда не давался долго, и мы с Борисом, заплетаясь в густых тальниковых кустах, попадая в завалы с внахлест набросанными деревьями, продираясь сквозь них то подныром, то подлазом, проваливаясь в трясину меж кочек, скользя и падая на каменных осыпях, добредали наконец с высунутыми языками. И с тем же нетерпением, с каким, окоченев, выскакивали из лодки на берег, в изнеможении бросались теперь в лодку.
Однажды, в очередной раз отпустив лодку и торопясь за нею, мы встретили преграду посерьезней — прорву. Это прорыв воды из переполненной реки сквозь низкий берег, бегство на сторону за новизной и приключениями. Бегство это ничем иным закончиться не может, как возвращением в материнскую стихию: у реки оттоков не бывает. Покружив, пошумев, приняв в себя талую и дождевую воду, а если повезет, то и ключик, беглянка является с повинной. Иногда это происходит скоро, иногда, разгулявшись, опояшет она под остров целую громаду тайги и как бы перевернет пословицу: мышь родит гору. Чаще всегда прорва — беспутная, потерявшая путь вода. Да не всегда: бывает, что она-то и находит новый путь, становящийся руслом. А прежнее русло постепенно ослабевает, затягивается илом, травой и превращается в старицу.
Мы сошли на правом берегу. Лена после напугавшего нас страстного порожистого места круто уходила влево, а прорва перед ним еще круче, почти под прямым углом бросалась вправо. Перейти ее нельзя: неширокая, но по-убежному быстрая, с глубиной, она вела нас за собой в глубь тайги, все дальше от поджидавшей где-то лодки. Несколько раз мы делали попытки перейти ее вброд и отступали: сбивало с ног. Ни звериной тропы, ни человечьего следа никто тут до нас не оставил, мы брели по какому-то гнилому темному углу, заваленному лесом. Уже и досада брала: что ж это такое — шесть-семь метров, и не перебраться.
Перебрались в конце концов по лежащей поперек бескорой скользкой лесине, рискуя свалиться в прямом смысле слова в прорву. И долго выбирались противоположным берегом обратно сквозь заросли крапивы в человеческий рост, которую, чтобы двигаться, приходилось уминать на стороны ногами. После, вспоминая, над какими километрами нам довелось потеть и изгибаться ради нескольких метров дерзко перехваченной потоком земли, вспоминая эту крапиву, на тонких и длинных стеблях тянущуюся к лицу, на всякую прорву я смотрел, уж конечно, без умиления: и куда, зачем, чего сбиваешь с дороги?
Мало того — они сбивали нас еще и с толку. Все мы здесь, в том числе Семен Климыч, оказались впервые, и ориентиром служить нам могли лишь ленские притоки. На туристские карты положиться нельзя; то ли по причине разгильдяйства, то ли в целях секретности в них не только масштаб вел себя чрезвычайно вольно и не только древние тунгусские названия способны были на кочевую жизнь, но и север с югом могли поменяться местами. А сводом своих карт молодой заповедник еще не обзавелся. Мы шли, как в старину, «по скаскам», по рассказам бывалых людей. Из «скасок» следовало, что от Малой Лены Большая свой «ндрав» начинает усмирять, что до Второй Юхты в хорошую воду способны подниматься на моторах местные лодки, что середина нашего пути от Малой Лены до Чанчура — Первая Юхта: до нее ходу три дня и после нее три. К обеду второго дня мы дрейфовали на тихой воде у скромного углубления в лес с робким вытеком и гадали: то ли это смиренно возвращающаяся прорва, то ли курья, то ли Малая Лена и начали мы по первоначальному плану свой путь или не начали. Никаким опознаниям залив не поддавался. Так, не разгадав загадки и не поприветствовав Малую Лену, если это была она, мы тронулись дальше. То же самое происходило потом и со Второй Юхтой, и с Первой. Мы шли вслепую, спросить было не у кого, и, считая, что запаздываем, гнали почем зря. Еще и за день до выхода к людям высматривали то ту, то другую Юхту, а они давным-давно остались позади.
* * *
Мы сидели спинами друг к другу, Борис в носу лодки, я в корме. Каждый день мы обещали Семену Климычу, что завтра, как только Лена притихнет, мы сменим его на веслах, но такое завтра так и не наступило. Кончились пороги, начались заломы. Выпадала и спокойная вода, и чем дальше, тем чаще, но всегда ненадолго. И всегда она могла оборваться вдруг, в минуту сжаться в пружину и выстрелить, кинуться на перегородившее полреки нагромождение снесенных деревьев — залом, нагромождение жуткое, в два-три человеческих роста, с торчащими, как чудовищные растопыренные лапы, корневищами, с бьющимися на воде вершинами и ветками, с постоянно кланяющейся под течением задранной елью или кедром, всем своим беспорядочным переплетением и навалом представляющее тем не менее что-то законченное, оформленное в какую-то страшную древнюю рептилию, сползающую с берега, на которую и набрасывается Лена. Не приведи Господь наскочить на эту рептилию — растерзает без жалости. А их по Лене не перечесть. И глаз за ними нужен издалека.
Но уж если выплывали в затишье и подымали весла на крутые надутые борта, если лодке без опаски позволялось разворачиваться и я оказывался впереди — смотрел я, как, взбивая воду, в искрении брызг убегает от нас по течению стайка молодых крохалей, еще не вставших на крыло. Три дня они «вели» нас, сменяя друг друга. Только убежит, спрячется одна стайка, вспугнем другую — и опять отчаянно-веселое улепетывание под частодробную трепещущую музыку бега в одно касание. Семен Климыч считал их и насчитал многие десятки. Он успевал еще и вести учет водно-лесного поголовья и первым показывал нам на стоящую в кустах козулю, залюбовавшуюся проплывающим красным чудищем, или на затаившегося в скалах орла. Одна козуля, самка, вскинула на нас свою точеную нежную головку с золотистой гладью шерсти всего в десятке метров на ближнем от нас правом берегу и вдруг перед самым нашим носом бросилась в воду и сильными толчками погребла на другую сторону. Борис, застигнутый врасплох, от удивления забыл и про себя, и про свое ремесло и схватился за фотоаппарат с опозданием.
Непуганое, нетронутое царство!
Думалось: а долго ли продержаться ему под заповедной охраной? Само по себе искусственное устроение заповедника в определенных границах среди безграничья естественной природы, когда-то всюду бывшей заповедной, есть парадокс, признание неисправимого уродства, несостоятельности и неспособности человека к правильной жизни. Человеком защищать от человека же то, что принадлежит ему по праву рождения, составляет его дыхание, питание, воспитание, воспроизводство, труд и творчество и что должен он беречь пуще глаза, значит согласиться и тут, что род человеческий приближается к концу. Да, это вынужденная, необходимая защита лучшими от худших, охваченных алчностью и скудоумием, но одновременно это только оттягивание конца. Те, кого мы можем назвать худшими и кто сегодня лишь просачивается в заповедные крепости, когда-нибудь пойдут брать их приступом. Если… но никак не сбывается это спасительное «если», и надежда на него все убывает и убывает. Рассказывает же Семен Климыч, что за границы заповедника, которые всего только несколько лет назад отводились с согласия как властей, так и людских сходов, уже сейчас идет война: отдайте назад сегодня, не надо ничего завтра.
Три с половиной века назад Ерофей Хабаров впервые расчал на Лене пашню близ устья реки Куты. Чуть позже тобольский казак Курбатка Иванов «со товарищи», сбегав до того в якутскую землицу и к океану, поднялся по Лене к Байкалу. Представить нельзя, как, какой удалью и мочью затягивались казаки в этих местах, по которым мы и сплавляемся с мучениями. Ни лошадкой пособить, ни берегом тянуть. И сколько по Сибири было таких непроходимых и непролазных, диких рек, близ которых кочевали только лишь малые народцы и куда по следам «сведывателей» пришли пашенные люди.
Все вокруг тогда казалось диким и хищным: выходил зверь, наползала на пашню тайга, разливалась река, среди лета выпадал снег. Освоение, приручение и привыкание давалось с великим трудом. Человек жил в постоянном напряжении борьбы за свое существование. И далеко не всегда эта борьба заканчивалась в его пользу.
С тех пор прошло где триста, где двести лет. И как же все переменилось! Переменилось не только в лике земли, на которую некогда сел человек и которой кормился, но и в отношениях его с нею. Теперь он превратился в хищника — жадного, беспощадного и неумного. Нет от него жалости ни зверью, ни птице, ни траве, ни воде. И это повсюду, не в одной лишь Сибири и не в одной России. Все свои знания, ум, открытия, приспособления ради корысти очередного царствующего поколения бросает он войной против земной своей колыбели, разрушая все больше и азартней. И, даже друг с другом воюя, он прежде всего наносит поражения ей. Только этому и отдавался он из поколения в поколение во весь последний век — со страстью, воодушевлением и победными возгласами на всех языках. И, всемогущий, многоумный, вездесущий, об одном избегал размышлять — о последствиях, и когда напоминали о них, раздражался, соглашаясь и не соглашаясь, стараясь скорей забыть неприятную истину в развлечениях, на производство которых брошена половина человечества. Последствия не замедлили явиться, и первым из них было то, что хищничающий человек, изнурив себя нравственно и оскудив духовно, недокормленный одним и перекормленный другим, все быстрее перерождается во что-то нелепое и страшное.
Если и дальше все так же пойдет (а как оно не пойдет?) — что останется от него и вокруг него?!
Лена полнеет и расширяется, теперь это уже не та неказистая речонка, которая, показывая норов, принялась нас трепать в первый день. Приподнялись берега, отступили горы, заросшие лесом, и рисунок гор сделался плавней и мягче. На широком прямостоке хорошо видна «горка», с которой скатывается река; быстрое, приподнятое течение позади кажется сплошным длинным валом, способным раздавить какую угодно преграду. Но за поворотом начинается «в горку», куда течение вталкивается мощным напором, не позволяющим реке выходить из старинной «борозды». Вода прозрачная, чуть подтемненная, такой, осветившись, останется она и на солнце. Я подолгу смотрю в воду: кем-нибудь проверено, наверное, и записано, сколько недель бежать ей за четыре с половиной тысячи километров к океану. Это доступно измерению, но какая это огромная, богатая, чудесная жизнь — признанию не поддается. Как в одну воду нельзя войти дважды, одну и ту же воду нельзя и сопроводить далеко: с каждым притоком она уже иная, обновленная, другого состава и цвета, и другая начинает обживать ее рыба. Там, не в дальних низовьях, где от берега до берега — версты, а в низовьях, что на карте и до середины не достанут, сделается Лена наконец той Леной, которую часто поминали в моей ангорской деревне с приговором, когда отымали ото сна: «Сколько можно спать! — не на Лену выехал!» Этой поговоркой и вбилась в мою память Лена: раздольная, многоводная и настолько тихоходная, что едва шевелится вода и дни напролет спи бесхлопотно и, как добавлялось еще, без задних ног.
На третий день набухшее, низко нависшее небо пришло в движение, стало приподыматься, светлеть, в нем появились разрывы, показывающие глубину. Мы повеселели. Но еще не однажды срывались хлесткие дожди, которые мы принимали за последние; тучи растягивало все решительней, все обнадеживающей, скручивая их в бесформенные, взбитые облака. В них после обеда завозилось, роняя лучи, невидимое солнце. И вдруг в сумерках под холодным натягом густого воздуха ударил такой ливень, что в пять минут утопил опять и небо, и землю, и Лену, и наши надежды. Устанавливая палатку и подтаскивая дрова, мы передвигались как водолазы, только что без скафандров. И долго не могли добыть огня. Вытесанная из нутра, из суха дерева щепа моментально отсыревала и от спички не бралась. Хорошо, был спирт: подожгли в банке прежде спирт, а уж от его синеватого прозрачного пламени заставили заняться и дерево. И, продрогшие донельзя, до костей, склонились тремя большими фигурами над едва заметным огоньком, вытягивая к нему руки и пытаясь поймать хоть подобие тепла.
Пока добывали огонь и с задержанным дыханием, еще до того, как вздуть его, следили за слабым язычком пламени, словно за окончательным решением своей участи, впервые осознал я по-настоящему, как можно замерзнуть среди лета, что в Сибири не такая уж и редкость.
И тут подходящее место пропеть благодарную славу самому незатейливому, проще некуда, и самому полезному из всех изобретений человека — обыкновенному топору. Он как бы и не был изобретением, продуктом опыта и ума, а сам запросился в руки, как только человек стал человеком, и подсказал единственную и вечную свою форму. Вся и затея этого орудия «для тески и рубки», что лопасть с лезвием (с «лезом», говорили в старину) да обух с проухом для топорища, вся и премудрость тут в этом заостренном куске железа, вся и оснастка, все и содержание. Но никакие сверхумные машины, бегающие, летающие, считающие и руки-ноги, сметку-хватку заменяющие, в подметки не годятся топору в той роли, которую сыграл он в истории человечества. Нигде, ни в какой цивилизации, ни в каком краю-раю не могли обойтись без него, всюду он был незаменим и вел человека из века в век, из поколения в поколение, из земли в землю, от удобства к удобству и от красоты к красоте. С ним проходил человек сквозь лесные дебри, оснащал корабли для открытия индий и америк, ставил села и города, добывал тепло, рубил ограду от зверя и ворога, украшал жилище, зарабатывал на хлеб, без него ни шагу не ступалось прежде и редко ступается ныне, как только этот шаг становится самостоятельным. «С топором весь свет пройдешь», — говорит пословица (а их о топоре без счету) — и прошли; «топор всему делу голова» — не было бы без него белых городов, хитроумных машин — ничего из того великого дела на земле, которым мы привыкли гордиться.
У нас он был небольшой и нетяжелый, заслуженный, исходивший вместе с Семеном Климычем за десятки лет тысячи таежных километров, знающий от хозяина обиход и ласку, по руке, речистый и ловкий в руке, сам собою заводящий в работу, в дело, предлагающий ритм, решительный и одновременно осторожный, любящий, поработав, понежиться, ведя стружку в мягкой древесине, обласкать руку и успокоить сердце — нет, если бы произошло невозможное и не случилось в нем надобности вовсе, как много потеряли бы мы в настроении и впечатлениях, без постоянной нашей тревоги о нем — не оставить бы где да не утопить бы; как много бы недоставало от неудовлетворенного древнего инстинкта в тайге, как у собаки к охоте, мужичьего инстинкта к товариществу стопором!
Но не могло, ни при какой погоде и ни при каких замечательных обстоятельствах не могло произойти такое, чтоб топор оказался без надобности. Все что угодно мы вольны были забыть, — и сапоги, и хлеб, и теплую одежду: оборукий человек в тайге и в скудости не пропадет, а у огня не даст себе замерзнуть, но оставь мы топор — без размышлений поворачивай назад. Без топора в тайге делать нечего, без него и летом погибель. Окажись мы в этот ливень, в эту холодную ночь без топора — пиши пропало, если «пиши пропало» не пришлось бы объявлять еще раньше.
Но именно этот, из небесной прорвы хлынувший ливень и оказался последним. Весь следующий день погода мучительно переламывалась. То светлело, то темнело, то пугало, то подбадривало. Ни солнце не выглянуло, ни капли дождя не упало. С низовий тянул прохладный ветерок. А ночью вызвездило, с крепким морозцем. Все, что было в небе, высыпало смело и горело ярко и близко.
Утром над Леной долго висел удивительно белый, чистый туман, словно боялась она, отвыкнув от солнца, ослепиться его ярким сиянием.
* * *