<«КАЖЕТСЯ, НЕСОМНЕННО, ЧТО ПРЕДСКАЗАНИЯ…»>

<«КАЖЕТСЯ, НЕСОМНЕННО, ЧТО ПРЕДСКАЗАНИЯ…»>

Кажется, несомненно, что предсказания, сделанные некогда издателю «Колокола» нашими славянофилами, исполнятся над ним со всею неотразимостию пророчеств. Москвичи, издавна знавшие Искандера на основании известных им свойств его характера, горячего, порывистого и искреннего, предрекали ему, что рано или поздно для него непременно ударит час, когда он откроет в своей прошедшей заграничной деятельности длинный ряд непростительных заблуждений и с свойственною ему прямотою не устыдится всенародно сознать их, а затем попросит отпущения своих грехов и позволения снова явиться на родную землю. Час этот предреченный, должно быть, уже ударил или, по крайней мере, ударяет. Бесполезность продолжения своей литературной деятельности г. Герцен уже сознал, что мы с достаточною ясностию и видели из напечатанного в «Nord» письма его к его другу, г. Огареву. Затем наш варшавский корреспондент недавно сообщил нам, со слов газеты «Славянин», что г. Герцен близок к самоосуждению и находится на повороте в другую сторону от той, куда шел с первого дня своей эмиграции. Г. Герцен явился в Вену и имел свидание с известным священником нашего посольства в Австрии, отцом Раевским. В каких соображениях и целях Искандер искал свидания с отцом Раевским? корреспондент наш утвердительно сказать не мог, и новых сведений этим путем о г. Герцене мы не получали. Но первое известие, перепечатанное из «Биржевых ведомостей» всеми нашими газетами, возбудило во многих петербургских кружках большой интерес и довольно сильные толки. Молва утверждает, что г. Герцен виделся с отцом Раевским именно для того, чтобы поверить ему свое желание просить у Государя дозволение возвратиться в Россию. Утверждают даже определенно, что о. Раевский избран г. Герценом в ходатаи за него перед правительством и что о. Раевский принял на себя такое ходатайство и уже будто писал об этом в Петербург одному из уважаемых духовных лиц, пользующихся доверием всего августейшего русского дома. Как ни шатки все эти толки, но они не умолкают, и некоторые из них получают все новые подкрепления, хотя опять не вполне неопровержимые, но тем не менее довольно замечательные. Одно частное лицо, заинтересованное всеми приведенными нами слухами и толками, обратилось к проживающему в Вене своему приятелю с просьбою: разъяснить по возможности, что именно во всех последних слухах о Герцене можно считать достоверным? В ответе, полученном на это письмо, уведомляют, что, по венским соображениям, есть основания считать достоверным очень многое из того, что говорят об Искандере в Петербурге. Хотя при разговорах г. Герцена с от. Раевским никто не присутствовал и ничего утвердительного о предмете собеседований их сказать невозможно, но тем не менее некоторые данные оставляют очень мало сомнений, что г. Герцен решился принесть повинную и будет просить позволения возвратиться в отечество. Говорят, что давно уже томившая Герцена тоска по отчизне в последнее время принимает для него роковое значение; он не может сносить массы нелепых, злобных клевет, расточаемых о России заграничною печатью, с ужасом глядит на партии, которым часто служил в прежнее время, и ревниво завидует тем, кто, неся тяготу друг друга, может дома служить великим национальным вопросам настоящего времени. Русское сердце заговорило в груди старика! В письме из Вены прибавляют, что г. Герцен, кажется, будет искать милостивого дозволения возвратиться на родину одновременно себе с семьею и г. Огареву; а если ему и г. Огареву не будет оказано этой милости, то он будет ходатайствовать о даровании ее хотя одним его детям, неповинным в отцовских увлечениях и между тем осужденным на тягостнейшую жизнь без отечества. При этих сообщениях, за достоверность которых мы, разумеется, нисколько не можем ручаться, передается еще одна весьма вероятная догадка. Автор письма думает, что нынешним решительным поворотам в образе своих мыслей г. Герцен весьма много обязан своим столкновениям с некоторыми приятными личностями русской колонии в Женеве. Нравы, обычаи, стремления и взгляды этих колонистов и их забубенная литература, беспардонным гарцуном и джи<ги>том которой явился там какой-то г. Элпидин, — все это, в своей прелестной совокупности, говорят, наглядно убедило г. Герцена, что ему не лгали отсюда, когда говорили, что он, идучи по пути своих заблуждений, давно служит очень дурной партии, которой постыдился бы служить, если бы дал себе труд беспристрастно в нее вглядеться и понять ее преступные цели и низкие страсти, прикрываемые флагом вовсе не свойственных ей теорий. Повторяем, все это весьма возможно и весьма понятно; но как жаль, что это так поздно… Мы говорим не о раскаянии, — искреннее раскаяние никогда не поздно, но говорим о просветлении взгляда г. Герцена. Сколь, значит, велики, сильны и фанатичны были его заблуждения насчет людей этой партии, от которой к нему еще так недавно являлись послы, выдававшие себя за апостолов теории, до одного понимания которой ни один из них никогда не умел возвыситься! Удивительно! Будем ждать: как все это разъяснится и подтвердится. Увидим, если Герцену суждено вернуться на родину, кто-то, какие люди подадут ему здесь руку и скажут: «Дню минувшему забвенье; дню грядущему покой». Мы сомневаемся, что это будут те, которые некогда клялись его именем. Обращаясь затем с собственным судом к намерениям г. Герцена (если достоверность их несомненна), мы видим в них достойную черту его искренности и, может быть, даже очень почтенное желание хотя сколько-нибудь загладить свою вину перед поколением, которое, взволновавшись раз его призывными кликами «с того берега», до сих пор еще мается, не находя себе места и призвания. Положим, что теперь все эти теории, во имя которых погибло столько честных и юных жертв, ныне не в моде и подупали, задавленные восстающею над всем национальною идеею; но все-таки неуменье успокоиться и делать дело еще велико, и возвращение Герцена на родину с сознанием, что родина всего святей и необходимей человеку, обмахнуло бы последний налет, которого никак не могут стряхнуть некоторые мнящие себя прогрессистами и не замечающие, что они давно увязли и опочили на журнальной фразе 1862 года, а жизнь позабыла их и идет и идет, изрекая в своем неудержимом течении проклятие всякой неподвижности.

1869 год.