10. МАКСИМ ГОРЬКИЙ

10. МАКСИМ ГОРЬКИЙ

Однажды ночью нашу большую партию «вридло» подняли, заставили собрать вещи и повели куда-то в сумрак.

Мы долго шли по грязной и скользкой дороге, по болотам и по лесу, пока не вышли на поляну. Стало уже светать. В серых зданиях, выступивших из полусумрака, я узнал кирпичный завод. Нас привели в новый дощатый барак и положили на полу. Топчаны для нас еще не были сделаны. От лошадиной службы мы были, так сказать, отпущены в запас до будущих снегов. А пока нам предстояла одна из тяжелых работ, то «плинфоделие египетское», о котором так выразительно повествует библейская книга «Исход»:

— Сделали жизнь их горькой от тяжелой работы над глиной и кирпичами, к которой понуждали их с жестокостью.

Я был все же рад исходу из мрачного Кремля, рад весенним солнечным лучам и полярной весне.

Весна на Соловках наступает внезапно. Весенний день здесь круглые сутки и рост растений в течение суток не приостанавливается. Оттого лиственные деревья и кустарники распускаются как по мановению волшебного жезла. Заросли карликовой березы на фоне желтых моховых подушек нежно зеленеют свежими, только что развернувшимися листьями. Впрочем, все это мы видим только по дороге из барака на завод. Нам не до вешних чудес природы. Вот наши сутки.

Утром в шесть часов подъем, в половине седьмого — поверка, в семь без четверти развод.

Мы выходим к низенькому одноэтажному зданию, где живет зав кирпичным заводом — инженер из заключенных. Строимся. Перед строй выходит зав командировкой — стрелок-охранник. На приветствие этого человека, могущего совершенно безнаказанно убить любого из нас, как собаку, отвечаем обычным «здра». Если имеются какие либо приказы или постановления ИСО о расстрелах, стрелок их перед нами вычитывает; затем скажет несколько наставительных в компартийном духе фраз — и уходит. Его место занимает старший десятник. Он выкликает фамилии по наряду, составленному накануне. Вызванные выступают вперед. Как скоро набирается группа — десятник объявляет, куда ей идти и что делать. Работа без часов — на целый день. Дни в ней тянутся, как тяжелый сон. Все время заранее распределено на непрерывную работу. На отдых дается так ничтожно мало, словно нарочно для того, чтобы мы не успевали придти в себя и оглядеться.

Я иду на механическую выделку кирпича. Большая машина, похожая на утермарковскую печь, гонит длинную глиняную ленту на аппарат для резки кирпича. Уссурийский казак режет кирпич особым прибором, а я, надев на руки деревянные «хватки», быстро убираю отрезанные кирпичи в вагонетки. Без перерыва идет движимая мотором машина; нагруженные вагонетки укатываются прочь, на их место подкатываются пустые. Здесь не только задуматься, а на секунду-другую зазеваться нельзя: пропустишь момент уборки кирпича. Я обязан снять девять тысяч кирпичей. Иногда это берет десять часов, иногда двенадцать и больше. День и ночь идет машина на двух сменах.

Особенно тяжело бывало на ночной смене. Всю ночь проработав около гудящей машины, поутру, когда большинство заключенных отправляется еще только на работу, тихонько, едва жив, бреду к торфяному озерку подле нашего барака. Я взял привычку купаться в его темноватых водах.

Тело в них принимает красноватый оттенок. Берега у таких озер обрывисты — сразу идет глубина. Проплыв немного, смываю грязь и опять как будто жив. Освеженный иду в барак.

Путь мне мимо ларька, запертого в эти ранние часы, а потому охраняемого. Сторож, крестьянин-баптист из Черноморья, — сидит, тихо напевает свои духовные песни. Завидев меня, вступает в беседу-проповедь: затеял обратить меня на «путь истины», ибо по внешним признакам я представляюсь ему подходящим для секты — не пью, не курю, не ругаюсь, не м мяса. В споры с ним я, конечно, не вступал, и мы дружелюбно расставались до следующей встречи следующим утром после ночной смены.

Из компаньонов моих по бараку, подполковник Гзель Константин Людвигович, работал на вагонетках. Он благополучно вышел из Секирного изолятора, проработал немного в качестве «вридло» и теперь перешел на кирпичный завод. Наши постели были рядом. Невдалеке помещались Иван Александрович Офросимов и рядом с ним кавалерист и ярый лошадник Осоргин. Иногда к ним приходил плотный, немного выше среднего роста, моряк с длинными рыжими усами и серыми глазами. Он обычно садился на топчан Офросимова и они говорили по-французски.

— Кто это, Иван Александрович?

— Моряк. Адмирал. Из Кремля.

— Что нового в Кремле?

— На Соловки ждут Максима Горького.

Горький… Певец «Буревестника», вот этот самый Горький, носитель «общественных идеалов» — едет сюда, в юдоль отчаяния! Мы радостно встретили это известие, радостно сообщали друг другу о своих воскресших надеждах на избавление. Певец «Буревестника», конечно, заклеймит палачей и скажет свое веское слово за нас, угнетаемых и истребляемых палачами. Горький не кто-нибудь, он босяк, его не проведешь на туфте, он все увидит, все обличит.

И вот — дождались.

* * *

Максим Горький появился у нас в самый разгар работы. Я в этот день занят был на относке кирпича. Приостановился у сушильных навесов. Вижу: у дома зава, где бывает утренний развод, группа военных (чекистов), среди них высокая фигура:

— Максим Горький.

Группа подошла к дому и остановилась у «стенной газеты». Ее сфабриковал с нашей помощью, присланный из Кремля агент «культурно-воспитательной части» — «воспитатель». Соль этого номера стенной газеты заключалась в карикатуре юмористического отдела, иллюстрированного даровитым художником из заключенных. Рисунок изображал: бежит в больших попыхах «парашник» [11] а на него спокойно смотрит зритель «заключенный». Подпись:

П а р а ш н и к. Горький приехал.

3 р и т е л ь. На сколько лет и по какой статье?

Горький почитал газету и шутливо похлопал по плечу стоявшего рядом с ним чекиста.

Группа направилась к нам. Во главе шел один из злейших палачей русского народа, Глеб Бокий, постоянный инспектор Соловецкого лагеря, член коллегии ГПУ, отправивший на тот свет бесконечное количество русских людей. Там же в группе были: начальник лагеря Ногтев, его помощник Мартинелли и еще несколько второстепенных чекистов. Группу замыкали молодой Максим Пешков (сын М. Горького) с женой. Оба они были в кожаных куртках и имели веселый вид. Очевидно, экскурсия их забавляла.

Я с волнением ждал прихода Горького. Вот он уже близко. Жадно всматриваюсь в это лицо, изборожденное глубокими морщинами, в эти глаза, поглядывающие из под насупленных бровей:

— Вот он, вот босяк, познавший собственным опытом все житейские невзгоды. Его не надуют. Нет, он увидит и поймет наши невыносимые страдания! Он скажет свое слово. И уж, конечно, к его слову прислушиваются все: оно ведь звучит на весь мир. Не может быть, чтобы он покрыл здешние злодеяния. Не может быть, чтобы его совесть промолчала при зрелище неслыханных преступлений, творимых чекистами. Неужели он закроет глаза и заткнет уши — не захочет видеть, не захочет слышать?

Горький поравнялся с нами и… прошел дальше немного развалистой походкой, покуривая и покашливая.

И все.

Даже ничего не спросил. Ни кто мы, ни каково работается. Посмотрел из под насупленных бровей и дальше.

Направился он по лесной дороге в Соловецкое пушное хозяйство. Здесь, в лесу на дороге его подстерег и перенял топограф Ризабелли. Он вышел из чащи неожиданно для чекистов и, уйдя с Горьким вперед, рассказал ему о многом, что творилось в лагере. Улучшив минуту Ризабелли опять юркнул в кусты. Воображал, что была, не была, но он сделал свое смелое дело: открыл Горькому глаза на Соловецкую правду и предостерег его от чекистской туфты.

Горький посетил на главном острове все места, где работали заключенные, побывал всюду за исключением рабочих рот, то есть, как раз дна лагерной жизни. Был показан Горькому даже Секирный изолятор. Здесь была загнута туфта по всем правилам чекистского непревзойденного искусства. Подлинные заключенные Секирного изолятора были заранее переведены за шесть километров на Амбарную (скит на островах на Амбарном озере). Вместо них сидело шестеро переодетых чекистов. Горький застал их благодушно читающими газеты. Не тюрьма, а читальня, не застенок, а клуб.

На электростанции начальник её, инженер из заключенных, не убоясь чекистов, обратился к Горькому в присутствии их со слезами, умоляя о защите. И еще шесть заключенных, один за другим, находили случай проникать к Горькому, чтобы осветить перед ним с возможной полнотою, творящиеся в Соловках чекистские преступления. Так что туфта туфтой, но Горький всю правду видел и был осведомлен обо всем.

Туфта же, конечно, усердствовала во всю. Ровно в двенадцать часов был дан с электростанции гудок: впервые со дня основания лагеря. За гудком последовал двухчасовой отдых: это уже совсем неслыханно и из ряда вон выходило. Несколько дней прожил Горький на Соловках в удобном хуторе Горки, и во все эти несколько дней мы имели двухчасовой обеденный отдых.

Ага — думаем, вот оно что. Новым ветром повеяло. Вот оно уже сказывается человеколюбивое влияние проницательного босяка, которого туфтою не проведешь, потому что он сам все испытал на своей собственной шкуре… Новых порядков надо ждать… Новые дни идут…

И они пришли, эти новые дни. Две недели спустя, мы прочли в «Известиях» хвалебную статью Максима Горького о политике ГПУ, с защитою смертной казни. Он объявлял естественным и законным «уничтожение классовых врагов»: меч пролетариата, то есть ГПУ, должен, дескать, прокладывать дорогу будущему.

А мы, как были, так и остались «удобрением для коммунистических посевов». И больше никаких льготных гудков, никаких двухчасовых отдыхов. Получили еще урок, еще одно подтверждение нашей обреченности.

И опять потянулись унылые дни без просвета, без надежды на избавление, без надежды когда-нибудь увидеть близких.

Только в снах я вижу милые глаза

Милых рук ищу прикосновенья…

Нет в тоске минутного забвенья

И мгновенья стали как года.

Нет надежды, тяжко от тоски.

Пред очами глушь, болота и леса

И труду и горю нет конца.

Соловки, кровавый остров Соловки!

Отскрипят тоскливо крики чаек

В Кремль опять вселится воронье.

В дни тоски лишь редкое письмо.

Тундру снегом ветер заметает.

Без конца, без края ночь немая.

Неизбывный тяжкий гнет тоски…

Соловки, кровавый остров Соловки!..

Неужели есть и жизнь иная?

Только в снах я вижу милые глаза.

Милых рук ищу прикосновенья.

Тяжко горе, нет ему забвенья.

Вспомни, вспомни в этот час меня.

[12]