Пролог

Пролог

1

Над Европой стояла удушливая ночь реакции. Венский конгресс расчленил многолетнюю добычу Наполеона согласно требованиям союзников, а Священный союз поставил крест на робких попытках народов вернуть свой попранный суверенитет. «Система Меттерниха» с её жандармерией, тюрьмами и тайными доносами проникала всюду, сковывая людей цепями безмолвия. То тут, то там мрачную тишину нарушали залпы расстрелов. Свобода, драпируясь в окровавленные лохмотья, уходила в подполье. Франция склонилась под скипетром лукавого старца Людовика XVIII, дожидаясь лучших времен. Все те, кто ещё так недавно дерзал, сражался, творил или управлял, теперь спешили укрыться в чужих краях.

Центром эмиграции стал Брюссель, столица Бельгии. Впрочем, теперь Брюссель уже не был столицей, поскольку не было больше и самой Бельгии: решением Венского конгресса она превратилась в часть Нидерландского королевства, призванного, по мысли английских дипломатов, стать «щитом Британии», прикрывающим её с юго-востока. Но как бы там ни было, политические эмигранты предпочитали Брюссель другим городам — он был и близок к «милой Франции», вестей откуда все ждали с постоянным нетерпением, и славился своим либерализмом, позволявшим уживаться бок о бок людям различных политических убеждений.

2

Действительно, здесь образовались как бы несколько замкнутых эмигрантских кругов, каждый из которых сторонился других, а местная администрация, равнодушная к интересам чуждых ей лиц и групп, не вмешивалась в их взаимоотношения, довольствуясь более или менее бдительным надзором за соблюдением предписанных правил.

Элиту эмиграции составляли наполеоновские бароны, графы, префекты и министры. Эти господа презирали всех, кто не был аристократом или крупным чиновником во времена Консульства и Империи. Прогуливаясь по аллеям Королевского парка, они держались так, словно золотые эполеты и аксельбанты всё ещё украшали плечи и отвороты их мундиров; они не реагировали на саркастические замечания и насмешливые взгляды тех, кого величали «чернью», — для них подлинно сущим оставались лишь былое величие Империи и их собственные роли, когда-то сыгранные и навсегда утраченные после 1815 года.

«Чернь» платила им подобным же неприятием и презрением. Бывшие сановники Директории ненавидели режим Бонапарта не в меньшей степени, чем режим Реставрации, а бывшие депутаты Конвента и служащие Революционных комитетов смотрели на правивших вслед за ними, как на изменников и политических оборотней.

Но и внутри каждого круга существовали свои противоречия.

Наполеоновские чиновники и генералы спорили о том, кто из них в прошлом являлся более достойным высокого поста или синекуры. Вспоминая былые обиды, прежние «монтаньяры» постоянно пререкались с «лидерами Жиронды», или «болота»; слова же «дантонист», «робеспьерист» или «эбертист» зачастую снова слышались среди тех, кто считал себя основателями Революционного правительства 1793–1794 годов.

Все эти тени прошлого жили иллюзиями. Одни из них писали мемуары, стремясь обелить себя и очернить своих соперников; другие, никому не признаваясь в этом, надеялись на милость «христианнейшего» короля Людовика XVIII; третьи, пробавляясь сплетнями и слухами, норовили желаемое принять за реальное. И лишь совсем немногие, оставаясь равнодушными к праздной болтовне, продолжали дело, которому служили в прежние годы.

3

К числу последних принадлежал и художник Жак Луи Давид.

Нет, в годы эмиграции он не был борцом и не ходил на тайные собрания, он просто не расставался ни на день с тем, чем жил всегда, — с любимым творчеством.

Революционер в искусстве и в политике, организатор всех выдающихся народных празднеств Республики и член Комитета общей безопасности, готовый «выпить цикуту» вместе с Робеспьером, он и на чужбине остался великим Давидом. Правда, после трагедии термидора, многих месяцев тюрьмы и фейерверка Империи изгнанник-«цареубийца»,[1] оторванный от родины и от учеников, уже не создаст ничего равного по силе и известности «Клятве Горациев» или «Смерти Марата». Но его новые картины на мифологические сюжеты восхитят сотни новых поклонников, а иные из портретов, созданные живописцем в брюссельский период, и сейчас покоряют художественной зрелостью и глубиной проникновения в духовный мир человека.

В Брюсселе Давид написал своих бывших земляков, как и он, «цареубийц», — Алькье, Ромеля и пользовавшегося широкой известностью аббата Сиейса.

Портрет Сиейса представляется особенно примечательным.

4

В верхнем правом углу этого полотна Давида каролингскими маюскулами[2] в гольбейновской манере написано: AETATIS SUAE 69.[3] Но никто из видевших портрет не даст изображенному на нем столь преклонных лет.

Прямо на зрителя смотрит довольно тщедушный человек, очень белокожий, сидящий в кресле заложив ногу за ногу. Его руки, покоящиеся на подлокотниках, энергичны и цепки. Лицо не назовёшь приятным, но оно запоминается. Узкое, худощавое, лишённое морщин, оно увенчано короткой, чуть вьющейся рыжеватой шевелюрой; густые брови того же цвета; массивный прямой нос; асимметричные умные глаза с выражением какого-то брезгливого скепсиса; это впечатление подчёркивают и узкие, плотно сжатые губы. Тёмный костюм Сиейса предельно прост: никаких украшений, никаких лишних атрибутов, способных отвлечь внимание от главного. Столь же прост и фон, точнее, он пуст, однотонен. Лишь из-за спинки кресла чуть проглядывает неяркий свет, окружающий как бы слабым ореолом фигуру сидящего…

…Эмманюэль Жозеф Сиейс… Вряд ли есть лучший портрет этого многоликого политика в старости. И — таково величие таланта художника — изображение это не создаёт впечатления ни старости, ни покоя, оно замечательно проецируется на весь предшествующий, весьма беспокойный жизненный путь Сиейса.

Прославившийся на заре революции своей брошюрой «Что такое третье сословие?», один из главных лидеров Генеральных штатов и Учредительного собрания, он вдруг словно исчез, растворился в «болоте» Конвента. Шли самые горячие месяцы и дни революции. Партии и группировки низвергали и повергали в прах одна другую. Прославленные ораторы и вожди, ещё вчера гремевшие с трибуны Конвента, сегодня склонялись под ножом гильотины.

— А вы что делали в это время? — много времени спустя спросил кто-то Сиейса.

— Я жил, — спокойно ответил Сиейс.

Но этот циничный ответ был полуправдой. Сиейс не только жил — он действовал, действовал энергично, но тайно. Не зря член Комитета общественного спасения Бертран Барер в сердцах назвал его «кротом». В начале 1794 года существовали как бы два Сиейса. Депутат Конвента Сиейс, вокруг которого бушевали страсти, с брезгливой миной на тонких губах, молча демонстрировал полное безразличие к происходящему. А в это же время «крот» Сиейс рыл землю, рыл упорно, пока не добрался до недр Революционного правительства… с тем чтобы разложить и уничтожить его. Вкравшись в доверие к Робеспьеру, он стал затем его тайным врагом и одним из главных режиссёров трагического спектакля 9 термидора… После чего снова канул в безвестность, чтобы снова рыть землю ради следующего взлёта. Не последний из авторов и исполнителей переворота 18 брюмера, Сиейс пробрался к самой вершине, сделавшись одним из трёх консулов, составивших высшую исполнительную власть в государстве… Правда, в отличие от Робеспьера, Бонапарт быстро его раскусил и поспешил устранить от дел. Но тот же Бонапарт был достаточно умён, чтобы не обойти бывшего коллегу почестями и богатствами, вплоть до производства в графы Империи… Лишь вторая Реставрация заставила померкнуть звезду Сиейса, принадлежавшего (на всякого мудреца довольно простоты!) к той же категории «цареубийц» и вследствие этого вынужденно очутившегося в Брюсселе.

Сиейс имел доступ во все круги брюссельской эмиграции: он ведь был и депутатом Конвента при Революционном правительстве, и членом Совета пятисот при Директории, и главой исполнительной власти при Консульстве, и сановником при Империи. Но именно поэтому он счёл возможным не связывать себя ни с одним из кругов, а держался обособленно и молчаливо, сохраняя все ту же брезгливую мину, и, по мнению многих, продолжал тайно «рыть землю»… Впрочем, кто мог знать подлинные замыслы этого коварного политика? Но художник Давид гением своего искусства частично разгадал его тайну и чуть приоткрыл её на своем полотне 1817 года…

5

Странно, что великий художник в брюссельский период создал портреты лишь тех, с кем был весьма мало связан в прошлой жизни, и оставил без внимания других, казалось бы, самых близких ему в годы Революционного правительства.

А может быть, здесь и нет ничего странного.

Может быть, именно потому, что он слишком хорошо знал кое-кого из своих бывших единомышленников, сегодня они не вдохновляли его.

Это, пожалуй, с известным правом можно сказать о тех двоих, которые, как и он, при Робеспьере исполняли высшие государственные должности и теперь, в Брюсселе, пользовались особой популярностью среди эмигрантского плебса: о Барере и Вадье.

Барера Давид, правда, писал, но не теперь, в Брюсселе, а в Париже, четверть столетия назад, в январе 1793 года, во время процесса Людовика XVI. И тот, давнишний, портрет, о котором художник сегодня едва ли стал бы вспоминать, являет яркий контраст его полотнам поры изгнания.

…Идут последние дни суда над бывшим королём. Оратор читает речь, которая — после блестящих выступлений Сен-Жюста и Робеспьера — окончательно склонит Конвент к смертному приговору. Но если не обратить внимания на лежащие рядом листки по делу «Луи Капета», никогда и в голову не придёт, что оратор выступает на подобную тему: слишком уж он элегантен и отутюжен, слишком изогнут его стан, слишком чист и невинен лик, обрамлённый хорошо завитыми локонами; кажется, будто перед вами не грозный политик, обрекающий на смерть «тирана», а юный Парис, дамский угодник, воркующий на великосветском приеме…

В 1793–1794 годах Бертран Барер был членом робеспьеровского Комитета общественного спасения — высшего органа власти якобинской Франции. Все знали идейную шаткость и политическую неустойчивость этого человека, хорошо помнили, какие скачки справа налево совершил он, прежде чем добрался до Комитета. Но Бареру многое прощали за его весёлый нрав, за умение не унывать в самой тяжёлой ситуации. Впрочем, Робеспьер, не признававший людей неустойчивых и развращённых, давно взял Барера на заметку, и Барер знал это. Именно потому он и дал вовлечь себя в термидорианский заговор, стоивший жизни Робеспьеру. Позднее, когда ему пришлось поплатиться за этот поступок, Барер сожалел о своём участии в перевороте и неоднократно каялся как устно, так и письменно.

— Это было величайшее заблуждение, — говорил он в кругу близких в Брюсселе. — Переворот, совершённый презренной кликой, убил революционную силу…

Как не хотелось ему признавать, что в термидоре II года он и сам принадлежал к этой «презренной клике» и был одним из главных орудий заговора!

Теперь Барер причислял Робеспьера к «самым выдающимся деятелям революции», а о Сен-Жюсте, которого знал ближе, чем Робеспьера, оставил в своих мемуарах весьма проникновенные строки…

Что касается старика Вадье, то Давид никогда не писал его портрета, хотя они оба во времена якобинцев работали по одному «ведомству»: Вадье возглавлял тот самый Комитет общей безопасности — высший орган революционного надзора, — членом которого был при Робеспьере Давид. Но Давид принадлежал к числу сторонников и почитателей Неподкупного, а Вадье — сначала тайно, потом и открыто — ненавидел Робеспьера, которого считал лицемером и ханжой. Эта ненависть и привела руководителя второго из главных революционных органов страны в лоно заговорщиков, которые использовали его, а затем вышвырнули на свалку.

Да, от своего отступничества Вадье, как и Барер, не выиграл ровным счётом ничего. В дальнейшем его ждали годы безвестности, затем — тюрьма и ссылка. Однако, в отличие от Барера, упрямый старик не желал признать своей ошибки и упорно доказывал, что в термидоре II года он боролся «против тирании». Только на смертном одре — а смерть придет в 1828 году — Вадье не выдержит и слабеющим голосом произнесёт свои последние слова:

— Я совершил некогда скверный поступок… Я раскаиваюсь в том, что не оценил, как должно, Робеспьера и достойного гражданина принял за тирана…

6

Конечно, историку остается лишь пожалеть, что в брюссельский период Давид не написал портретов Барера и Бадье: как-никак то были «последние могикане» якобинской диктатуры.

Но пробел этот в какой-то мере восполняется тем, что осталось иное свидетельство — не живописное, а рукописное. Некий современник, хорошо знавший и одного и другого, посвятил им несколько страничек в своём дневнике. И странички эти настолько любопытны, что хочется привести небольшие выдержки из них; это интересно и важно не только потому, что даёт яркие характеристики обоим раскаявшимся термидорианцам, — ещё более ярко вырисовывается здесь необычный образ самого пишущего, которому предназначено играть одну из главных ролей в настоящем повествовании.

«…Я связан близостью с Вадье, а вследствие этого, в какой-то мере и с Барером, другом Вадье. Но значит ли это, что я вижу в них две колонны, поддерживающие свод свободы, двух мудрых основателей республики? Считаю долгом сразу сказать, что в моих глазах они не заслуживают этой чести, ни один, ни другой. Конечно, пострадавшие от проскрипций, сразивших стольких республиканцев, они обязаны своими горестями услугам, которые перед этим оказали народному делу; они в равной мере ненавистны роялистам, идола которых разбили, жирондистам, вождей которых покарали, термидорианцам, заговоры которых не пожелали разделить; но они оба одинаково повинны в главном термидорианском заговоре, жертвами которого стали Робеспьер и народ и который в конечном итоге погубил их самих. Из сказанного ясно, почему я оказываю им некоторое предпочтение перед их коллегами, безусловными врагами дела, которое я защищаю. Что касается Вадье, то здесь есть и ещё один мотив; этот старик был искусственно притянут к Вандомскому процессу,[4] вследствие чего разделял в течение трёх с лишним лет моё заключение и изгнание… Именно у Вадье я часто встречал Барера и мог составить представление о его талантах, его познаниях, его философии, его характере.

Барер — великий говорун; у него живое воображение и быстро меняющиеся политические принципы. Он обожает роскошь и удовольствия; он может блистать в салонах; он слаб, нерешителен и спазматически беспокоен; это безудержный рассказчик анекдотов, где-то услышанных или придуманных им самим. Вадье не может говорить столь же складно — он всего лишь пустомеля. Но сквозь его болтовню проглядывают идеи, которыми он руководствовался в дни революции, когда, к несчастью, играл известную роль… Он любит равенство, при условии, что будет обладать приличным доходом, сможет по дорогой цене продавать съестные припасы и будет пользоваться кое-каким влиянием на общественные дела. Во времена, когда он блистал в свете, считалось хорошим тоном высмеивать любые религиозные представления и афишировать свой атеизм; в результате Вадье все свои убеждения основал на безбожии и, кроме влияния религиозных идей, не видит никаких причин тирании, одолевающей ныне Францию и Европу…

Эти двое, которые во всех своих речах кичились патриотизмом и выставляли напоказ свою неподкупность, сыграли значительную роль в событиях, остановивших победную поступь революции и выкопавших могилу свободе. Мне позволяют так судить общеизвестные факты, их собственные высказывания, знание их принципов и характеров…»

7

Приговор суровый, но тайный: составленный наедине с собой и только для себя.

В дни, когда писались эти строки, ни Барер, ни Вадье и не подозревали, что автор, с которым они виделись почти ежедневно, мог иметь о них подобное мнение.

Автором был некий господин Лоран, хорошо известный (и вместе с тем совершенно неизвестный) эмигрантским кругам в Брюсселе. Он отзывался также и на имя «Раймон» (которое, кстати говоря, было записано в его паспорте), хотя многие были уверены, что и «Лоран» и «Раймон» — не настоящие его имена.

Внешность этого человека была примечательной.

На вид ему можно было дать за шестьдесят; об этом говорили сутулая спина, седая шевелюра и глубокие морщины. Но телосложение Лорана, его широкая грудь, мускулистые руки, быстрая, упругая походка — всё свидетельствовало о том, что некогда он обладал большой физической силой. Его лицо, несмотря на борозды беспощадного времени, оставалось привлекательным: лоб мыслителя, широкий и выпуклый, хорошо очерченный нос с горбинкой, большие проницательные глаза, временами сверкавшие необычным блеском, спокойные, благородного рисунка губы даже и сейчас нравились женщинам и вызывали зависть иных мужчин. Столь же интересен был и костюм Лорана. Пренебрегая новыми модами, этот пожилой господин словно застыл на той поре своей жизни, которая была связана с Революционным правительством 1793 года. Зимой и летом камзол и жилет a la Robespierre, чёрные штаны, кавалерийские сапоги с отворотами, широкополая шляпа — таким видели его обычно жители Брюсселя, когда, задумчивый и самоуглублённый, с нотной тетрадью под мышкой, он проходил по узким улочкам их города.

8

В Брюсселе Лоран жил с 1823 года.

Он снимал маленькую квартиру в третьем этаже на улице Берлиамонт и зарабатывал на жизнь уроками музыки, которые давал в нескольких состоятельных семьях.

Образ жизни его был самый скромный и неприметный. Изредка, в хорошую погоду, он прогуливался по Королевскому парку, сопровождаемый молодой, красивой и очень внимательной к нему дамой. По вечерам любил посидеть в кафе «Тысяча колонн» — излюбленном месте встреч бывших якобинцев; иногда подолгу беседовал с видными бельгийскими демократами — де Поттером и братьями Деласс, мечтавшими об освобождении своей родины. Впрочем, ни в каких «тайных комплотах» замешан он не был, никаких «порочащих слухов» о нём не ходило, и брюссельская полиция не имела к нему ни малейших претензий.

Из семейных домов господин Лоран посещал лишь дом Вадье.

Здесь его радушно принимали. Точнее будет сказать, что радушие проявляли жена и дочь Вадье. Что же касается хозяина дома, то он был более сдержан и, выставляя на стол закуски, часто вздыхал, жалуясь на трудности жизни. Когда жалобы переходили меру, Лоран со смехом ударял приятеля по плечу и говорил:

— Ладно, хватит. Будь спокоен, денег взаймы я у тебя не попрошу, а потому держись веселее.

И скуповатый Вадье действительно сразу веселел.

Здесь-то Лоран и встретился с Барером, с которым Вадье в брюссельский период был неразлучен. За столом постоянно велись беседы о прошлом, нередкими были разногласия и споры. Но Лоран, всегда внимательно прислушивавшийся к разговорам обоих друзей, редко вставлял свое слово. И, быть может, именно поэтому вездесущий Барер, когда другие расспрашивали его о загадочном посетителе дома Вадье, лишь пожимал плечами.

— Существование таинственное, но безупречное, — многозначительно изрекал он и прикладывал палец к губам.

9

Барер преувеличивал.

В нынешнем существовании Лорана ничего таинственного не было; тайной было окутано не настоящее, а многое в прошлом этого учителя музыки.

Никто не знал, где родился Лоран, из какой среды он происходил, чем занимался до революции. Считали, что по национальности он не то итальянец, не то корсиканец; во всяком случае, по-итальянски он говорил и писал так же свободно, как и по-французски, зная, сверх того, немецкий и английский языки. Уверяли, что он из дворян, и не из простых дворян; это как будто подтверждалось манерой обращения Лорана, изысканностью его речи, разносторонней образованностью, характерной для отпрысков знатных родов.

В период революции — это было известно всем — Лоран примыкал к якобинцам, сделался «человеком Робеспьера» и выполнял ответственные поручения Революционного правительства, за что и поплатился тюрьмой после термидора. При Директории он участвовал в «Заговоре Равных», руководимом Гракхом Бабёфом, был весьма близок к вождю заговорщиков и по решению суда, вместе с Вадье, отбывал новое тюремное заключение и многолетнюю ссылку. С Наполеоном Лоран общего языка не нашёл, хотя кое-кто и уверял, будто Бонапарт, знавший его и раньше, пытался привлечь бывшего якобинца на службу Империи.

Ну а дальше?

Дальше — тоже тайна, и тайна непроницаемая.

Дальше шли непрерывные метания по Европе, участие в каких-то загадочных организациях и обществах, полицейские преследования, административные высылки, жизнь под чужим именем, полное исчезновение на годы и новое, внезапное появление на новом месте.

Впрочем, с тех пор как Лоран очутился в Брюсселе, всё это было уже позади.

Теперь всё свободное время Лорана занимали воспоминания.

10

Его крохотная квартирка на улице Берлиамонт (куда он никого и никогда не приглашал) любому посетителю, без сомнения, представилась бы скорее библиотекой, нежели жилым помещением: вся она была заставлена полками с книгами на разных языках, а также папками, тетрадями и связками бумаг.

Господин Лоран много читал. И много писал: долгие годы он вёл подробный дневник, зашифрованный по какой-то ему одному понятной системе. И, сверх всего, любовно собирал документы.

Человек аккуратный и пунктуальный, Лоран обычно не уничтожал получаемых писем; точно так же, посылая письмо, он, как правило, оставлял копию. Это касалось и личной переписки, и официальных бумаг, с тех пор как сам он сделался лицом официальным. Даже тюрьма и ссылка не принесли невосполнимого урона: какую-то часть бесценных документов удалось сохранить. В дальнейшем, куда бы судьба ни забросила Лорана, каким бы делом он ни занимался, он продолжал вести зашифрованные записи и по мере возможности собирать интересные документы.

Постепенно укоренилась мысль: всё это пригодится потом, когда, не имея больше возможности заниматься главным, он посвятит себя осмыслению сделанного, переведёт документы на язык, понятный всем людям, и поведает им, ради чего жил, боролся, страдал.

Он и все другие, кто был вместе с ним.

Пусть узнают люди.

Узнают, чтобы сделать выводы.

Чтобы жизнь, которая придёт после него и после тех, кто был вместе с ним, стала лучше, справедливее, честнее.

Задача прояснялась. Оставалось ждать, когда наступит это «потом».

И вот оно наступило.

В Брюсселе неутомимый борец понял, что стареет.

Могучий организм начал сдавать. Руки потеряли прежнюю силу, ноги — устойчивость, спина — гибкость; не так чётко, как прежде, стучало сердце.

И главное: стали слабеть глаза.

Да, теперь с каждым днём он хуже и хуже видел; временами исчезала ясность изображения, очки не помогали; медленно, но упорно прогрессировала болезнь, наследственная в их семье.

Тогда-то его и начала бить лихорадка: скорее! только бы не опоздать!..

11

Вот и сегодня, вернувшись с урока и наскоро проглотив нехитрый завтрак, приготовленный заботливой хозяйкой, он заперся в своем кабинете. На столе лежало несколько папок. Он взял одну из них и начал задумчиво перебирать лежавшие в ней разноформатные, потемневшие от времени бумаги.

…Корсика, 1790 год. Он проживал тогда в Бастии. К нему приехала туда жена с дочерьми, осталась с ним и здесь родила ему сына… В те времена, под именем гражданина Аврамо Леви, он издавал «Джиорнале патриотико», резко направленную против аристократов и духовенства… В этой его газете сотрудничал и некий Жозеф Бонапарт, писавший весьма посредственные статейки и без конца занимавший деньги…

Лоран пододвинул к себе какую-то полуистлевшую на сгибах бумажку, прочитал ее и беззвучно рассмеялся.

…Эх, Вадье, бедный скряга Вадье, не опасайся за свои денежки: Лоран никогда не брал в долг. У Лорана брали, это верно. Брали и… не всегда возвращали…

Он снова рассмеялся и перечитал пожелтевший листок. Как и когда эта бумажка могла попасть в его руки? Вероятно, когда, покидая Корсику, будущий Первый консул и Император в спешке оставил кое-какие документы… Это была записка, которую в то время безвестный Наполеон Бонапарт писал своей матери, напоминая, что Жозеф все еще не отдал 12 экю, которые занял у их общего друга, и что это надо сделать незамедлительно… Но записка отправлена не была, и в памяти не сохранилось, чтобы Жозеф возвратил ему эти деньги…

…Корсика, 1792 год. Прекрасная пора его жизни. Революция шла к апогею. Все его недруги в Бастии прикусили языки. Генеральный совет департамента Корсики ходатайствовал перед Конвентом о присвоении Аврамо Леви французского гражданства. Его назначили Национальным комиссаром, и он — со шпагой в одной руке, с Декларацией прав в другой — готовил освободительную экспедицию на Сардинию…

Именно тогда-то он сблизился с молодым офицером, горячим поборником революции и ревностным приверженцем якобинцев Наполеоном Бонапартом. Именно тогда делил с ним свой стол и кров…

…Наполеон Бонапарт… Целая эпоха в его жизни…

…Впоследствии, находясь на острове Святой Елены, Наполеон вспоминал о нём, и эти слова были ему известны:

— Он был очень умён; фанатик свободы, террорист, но при этом честный, чистый, простой и хороший человек… Он был поразительно талантлив; поэт и художник, он писал по-французски лучше меня, рисовал, как Давид, играл на фортепиано, как Паэзиелло…

…Наполеон Бонапарт… Целая эпоха в его жизни…

12

…Нет, не он искал сближения с Наполеоном, а Наполеон искал сближения с ним. В конце 1793 года, уже полноправный гражданин Французской республики, он выполнял под Тулоном ответственное поручение Робеспьера-младшего, а Бонапарт, при содействии того же Робеспьера-младшего, возглавил штурм Тулона… Здесь будущий полководец впервые проявил свой великий военный талант и свое необъятное честолюбие. Во всяком случае, именно тогда Лоран впервые стал прозревать… И уклонился от дружбы…

Потом они долго не встречались. Наступил термидор, за ним — арест. Выходом на свободу в тот раз Лоран косвенно оказался обязанным Бонапарту: двери тюрьмы открылись после того, как генерал подавил в октябре 1795 года роялистский мятеж.

И вот дороги их снова пересеклись.

Директория задумала поход в Италию. В план его подготовки, составленный Бонапартом, входила «мобилизация всех сил республиканской партии страны»: итальянские патриоты должны были помочь французам овладеть Италией. Тогда-то генерал и вспомнил о Лоране, рассчитывая на его помощь в деле пропаганды своих намерений. Лоран, раскусивший суть игры, решил использовать её для освобождения страны от австрийского ига и приближения революции. Но, уже прочно связав себя с «Заговором Равных», он не смог покинуть Париж,

Поездка в Италию не состоялась.

Вместо этого были новый арест, Вандомский процесс, долгие месяцы заключения в Шербурской крепости…

13

…Сразу же после переворота 18 брюмера Наполеон вызывает Лорана в Париж.

Первый консул встречает товарища былых мечтаний посреди роскошного кабинета. Алый мундир его обильно расшит золотом. На лице светится горделиво-снисходительная улыбка.

— Ну вот мы и снова вместе, — говорит он. — Надеюсь, с заговорами и мятежами покончено? — И, не дожидаясь ответа, добавляет: — Думаю, теперь мы поладим.

Глядя на этого разжиревшего, самодовольного властелина, ещё недавно игравшего в революцию и превозносившего равенство, Лоран чувствует, как гнев подступает к горлу.

— Сомневаюсь, — сухо отвечает он.

Наполеон удивлённо вскидывает брови. Он ещё не верит услышанному. Всё ещё продолжая улыбаться, он спрашивает:

— Это почему же?

— Потому, что я борюсь и буду бороться за свободу, а вы губите её, — спокойно произносит Лоран.

14

К сожалению, ничего этого не было: ни подобной встречи, ни подобного разговора.

Это был всего лишь плод воображения Лорана.

Не так был прост Наполеон, чтобы дать ему, Лорану, одержать моральную победу над собой. Придя к власти, он не только не вызвал к себе своего прежнего земляка и единоверца, но словно бы забыл о его существовании — он даже не ослабил тюремного режима заключённых по делу Бабефа.

Пришлось напоминать. Объяснять. Требовать.

Лишь после многочисленных и резких протестов Лорана его и других перевели на более лёгкий режим, на остров Олерон. А с 1806 года ему разрешили жить в Женеве.

Под полицейским надзором.

Между тем в Париже всё шло именно так, как он и предвидел.

После взрыва на улице Никез, организованного англороялистскими заговорщиками, Бонапарт обрушился на остатки монтаньяров и Равных: были обречены на ссылку 182 патриота, в том числе Россиньоль, Массар, Фион, Лепелетье, а вдовы Бабёфа и Шометта подверглись аресту. Когда в Государственном совете кто-то осмелился протестовать против необоснованных репрессий, Бонапарт оборвал неосторожного грубым окриком:

— Неужели нас принимают за детей? Неужели думают увлечь всеми этими декламациями против эмигрантов, шуанов, священников?… Или хотят, чтобы я составил правительство во вкусе Бабёфа?…

Во вкусе Бабёфа… Вскоре после этого в официальных документах было запрещено обращение «гражданин» и исключена формула «салют и братство», которой раньше заканчивались деловые письма… Какое уж тут «братство»!..

Оставалось одно: бороться.

Бороться? Ему, изгнаннику, без средств, без перспектив, бороться с всесильным императором, завоевателем Европы, мечтавшим о покорении мира?

Лорана никогда не смущали масштабы — главное было чувствовать свою правоту и правоту дела, во имя которого борешься.

15

Он пододвинул одну из пожелтевших тетрадей и, полистав, нашёл нужное место.

…В тот день благодаря своему человеку в полицейском аппарате департамента Леман ему стало известно: 21 февраля 1807 года префект департамента писал в Париж, жалуясь, будто новый обитатель Женевы «господин Камилл» (под этим именем скрывался в то время Лоран), «зарабатывающий уроками музыки и итальянского языка», ведёт себя крайне подозрительно, являясь постоянным центром притяжения «для многочисленных революционных элементов», что беспокоит мэра города. Донесение было довольно кратким и заканчивалось просьбой убрать смутьяна из Женевы.

Лоран вспоминал. Нет, эта просьба уважена не была. На первых порах парижские полицейские не придали значения подозрениям и тревоге местных властей. Да и «господин Камилл» вёл себя довольно осторожно…

О, он умел быть осторожным. Он безошибочно угадывал своих людей и устанавливал с ними связь. Именно в ту пору он познакомился, а затем и подружился с Жаном Пьером Маратом, женевским часовых дел мастером, братом великого трибуна. Для окружающих Марат был добропорядочным буржуа, вполне забывшим традиции Друга народа и тихо занимающимся своим тонким ремеслом. Но Лоран сразу почувствовал, что живёт в душе этого спокойного человека, какое неугасимое пламя горит в его сердце. Тогда же он близко сошелся с Вийяром, прежним членом революционного муниципалитета Лиона, отставным офицером Терре, ненавидевшим новый строй, и опальным генералом Лекурбом, мечтавшим о свержении императора…

Какое-то время ему удавалось действовать в полной тайне. Его окружали надежные и преданные общему делу товарищи, такие же осторожные в делах конспирации, как и он сам. И если полицейские ищейки в конце концов всё же кое-что пронюхали, то это были лишь крохи подлинной действительности…

Пропустив несколько листов, Лоран остановился на одном, помеченном 18 марта 1811 года. Это была копия доклада комиссара Женевы префекту департамента Леман. В ней канцелярским языком излагалось, как «господин Камилл» стал председателем тайной масонской ложи, «которая группирует людей, преданных идеям революции». «Мне сообщили, — писал комиссар, — что эта знаменитая ложа каждый месяц празднует один из периодических праздников, некогда установленных якобинцами, причём каждый раз сам Камилл выступает с «программной речью». Комиссар утверждал далее, что ложа Камилла, называемая «Обществом искренних друзей», посягает на установленные порядки и все остальные ложи Женевы действуют в полном согласии с ней…

Да, пока это были лишь крохи подлинной действительности; местные власти ещё не догадывались, что «Искренние друзья» собираются по ночам вовсе не ради «якобинских праздников», что в основе их общества находится боевая организация филадельфов — одна из главных тайных республиканских организаций Франции, имеющая ответвления в других государствах Европы, и что целью их является свержение существующего режима…

Потом они начали прозревать. Ложа «Искренних друзей» была запрещена (без излишнего шума и арестов!), но тотчас возобновила свою деятельность под новым именем — она стала называться «Треугольником», установила связь с другими ячейками «филадельфов» и отправила Марата и Лекурба в Париж для участия в антиправительственном восстании…

Наступил 1812 год. Наполеон увяз в России, утратив на её бесконечных просторах ореол былой непобедимости. Момент для нанесения удара казался особенно удачным. Все звенья между Женевой и Парижем замкнулись. Лоран уже паковал чемоданы, собираясь в столицу, как вдруг пришло известие, что всё сорвалось буквально на шаг от достижения цели… Глава филадельфов генерал Мале, взявший на себя проведение главной операции, не смог успешно довести её до конца. Мале схватили. Он и смельчаки, действовавшие вместе с ним, были расстреляны. А Лорану предписали немедленно покинуть Женеву ради ссылки «в более подходящее место»…

Он вздохнул и закрыл тетрадь.

Тогда с Наполеоном управились без него. Поход в Россию сломал хребет империи. Но демократической республики патриотам так и не удалось дождаться. Вместо конституции 1793 года на свет божий выплыла куцая «хартия». Опираясь на штыки союзников, в Париж торжественно вступил Людовик XVIII. Именно поэтому в те дни Лоран, как и многие другие якобинцы, в чём-то переосмыслил отношение к низложенному императору. Когда Наполеон бежал с острова Эльбы и бросил французам свои обнадёживающие призывы и обещания, Лоран, выбирая из двух зол меньшее и втайне надеясь на «перевоспитание» бывшего якобинского генерала, решил вступить с ним в переписку. Он просил о разрешении вернуться «на священную почву Франции», желая занять место в строю боровшихся с «тиранией Бурбонов». Ответа на письмо он не получил, поскольку «сто дней» окончились раньше, нежели Наполеон принял решение по этому вопросу…

Лоран положил тетрадь обратно на полку.

Нет, не с Бонапартом он шёл бок о бок в прекрасную пору своей жизни.

Не с Бонапартом, а с Робеспьером,

16

Он взял чистый лист бумаги и написал?

«На этого знаменитого мученика во имя равенства так много клеветали, что долг каждого честного писателя посвятить свое перо тому, чтобы восстановить добрую память о нём».

Эти слова родились сами собой, как только он подумал о Робеспьере. И чему бы ни была посвящена его будущая книга, кто бы ни оказался её главным героем, слова эти все равно войдут в неё. Обязательно войдут.

В дни, когда жажда приобретательства охватила столь многих, когда бывшие чиновники, адвокаты парламента, мелкие рантье и провинциальные лавочники спешили урвать свою долю в наследии повергнутых аристократов, когда точно грибы после дождя вылезали новые богачи, так же гнувшие в бараний рог санкюлотов, как это делали их титулованные предшественники, в Конвенте лишь один Робеспьер осмелился сказать:

— Право собственности, как и все другие права, ограничено обязанностью уважать права других людей… Оно не может наносить ущерба безопасности, свободе, существованию и собственности нам подобных…

Не в этих ли словах таилось зерно Равенства, взращенное затем Гракхом Бабёфом?…

Максимильен Робеспьер высказал идеи, до которых в его время не доходил ни один политический деятель. Он не только поставил границы праву собственности, но и потребовал искоренения нищеты, введения прогрессивного налога, всеобщего участия в создании законов, образования для всех граждан, права на сопротивление гнёту. Это были настолько смелые требования, что даже якобинский Конвент не решился их утвердить, и в своем законченном виде демократическая конституция 1793 года оказалась всё же слабее «Декларации прав» Робеспьера…

Моральная безупречность… Мужество… Скромность… Редкое бескорыстие… Он, Лоран, хорошо знал эти черты Неподкупного, ибо в прекрасную пору своей жизни был близок с ним и Робеспьер делился с Лораном самыми сокровенными мыслями и планами; часами по ночам беседовали они при свете коптящей лампы в крошечной комнатушке во втором этаже дома на улице Сент-Оноре… Да, именно в эти месяцы девяносто третьего года, вновь оказавшись в Париже, Лоран сблизился с Робеспьером, сблизился настолько, что стал одним из немногих завсегдатаев дома Дюпле.

17

С той поры прошли тридцать два года, но он помнил всё так, будто это происходило вчера. И здесь для освежения памяти не требовались заветные тетради; достаточно было закрыть глаза, и он видел всё снова, видел точно таким же, каким оно представилось впервые в ту долгую осеннюю ночь 1793 года…

…Когда он вошёл в гостиную, свет нескольких ламп после мрака улицы показался ослепительным. Комната была обставлена добротной мебелью, в креслах, обитых бордовым утрехтским велюром, сидели несколько человек — мужчин и женщин, а прямо против двери висел портрет Неподкупного во весь рост. Сам Неподкупный стоял, прислонясь спиной к клавесину, и читал вслух какую-то книгу, Робеспьер был воодушевлён. Он проникновенно декламировал, помогая речи энергичным жестом правой руки, и его маленькая, хрупкая фигурка казалась почти величественной… Заметив Лорана, он отбросил книгу, извинился перед обществом и сказал: — Поднимемся ко мне.

После этого Лоран неоднократно бывал в гостиной дома № 366 и подолгу играл на клавесине, к удовольствию присутствующих, подружился с ними, а кое с кем из них состоял в переписке и по сию пору. Квартирный же хозяин Робеспьера, Морис Дюпле, со своим сыном позднее участвовал в заговоре Бабёфа и был арестован вместе с другими… Но это произошло уже много позднее. А пока, в девяносто третьем, никто из них ещё ничего не знал ни о Бабёфе, ни о его будущем заговоре — все они были честными якобинцами, горячими патриотами, мечтавшими раз и навсегда покончить с внутренними и внешними врагами Республики и построить новое общество всеобщего счастья.

Именно всеобщее счастье и явилось первой темой их оживлённого разговора там, во втором этаже дома Дюпле, в маленькой каморке, при тусклом свете чадящей лампы, там, где в течение многих месяцев рождались бессмертные речи Неподкупного, которым было суждено потрясти души тысяч и тысяч простых людей…

— Мир изменился! — восторженно констатировал Робеспьер с трибуны Конвента. — Он должен измениться ещё больше!..

Но большего санкюлоты не дождались. После термидора революция сорвалась и покатилась в пропасть. Великий знаток человеческих душ, Неподкупный не разглядел существа людей, окружавших его, подобных Вадье или Бареру; а может быть, разглядел, но ничего не предпринял; а может быть, и разглядел, и пытался предпринять, но слишком поздно…

Лорану не довелось присутствовать при развязке драмы — в то время он уже действовал как комиссар Конвента в Онелье. Но если бы он остался в Париже, то наверняка оказался бы в одних рядах с Робеспьером, Сен-Жюстом, Кутоном и другими — с теми, чьи головы скатились под ножом гильотины после роковых событий 9 термидора.

А потом началась кампания клеветы.

Кампания длительная и упорная.

Враги не только физически истребили Неподкупного — им нужно было уничтожить память о нём, вытравить эту память из сердец людей, превратив бескорыстного борца за идею в резонёрствующего себялюбца, отвратительного тирана, бездушного кровопийцу. И они добились этого.

Используя всё — трибуну Конвента и клубов, продажную прессу, литературу и театр, эти тальены, фрероны, баррасы и сиейсы дурачили честных людей, оболванивали их, уверяя на разные лады, что революция продолжается. что её конечная цель — всеобщее счастье — ужене за горами и что уничтожение «злодея Робеспьера» лишь ускорит конечное торжество свободы, демократии и братства.

На первых порах даже самые дальновидные патриоты откликнулись на эту пропаганду.

Даже сам Гракх Бабёф поддался всеобщему упоению. Правда, через несколько месяцев тот же Гракх Бабёф каялся в одном из своих писем:

«Ныне я чистосердечно признаю, что упрекаю себя втом, что некогда чернил и Революционное правительство и Робеспьера, и Сен-Жюста, и других. Я полагаю, что эти люди сами по себе стоили больше, чем все остальные революционеры, вместе взятые…»

И ещё:

«…Воззвать к Робеспьеру — значит разбудить всех энергичных патриотов, а с ними и народ, некогда слушавший только их и следовавший только за ними.»

Бабёф был прав. И недаром в те дни полицейские агенты, пытавшиеся уловить общественное мнение, писали в своих докладах властям: «Только и слышно что сожаления о Робеспьере. Говорят об изобилии, царившем при нём, и о нищете при нынешнем правительстве».

Да, глаза у народа открылись быстро и окончательно.

Что же касается Гракха Бабёфа, то он, да и все они, все Равные, считали и всегда будут считать себя прямыми продолжателями дела Робеспьера,

— Воскрешая Робеспьера, воскрешаешь и демократию, — не раз говорил Бабёф.

Нельзя было сказать точнее.

В сгущающихся сумерках Лоран с трудом перечитал только что написанные слова:

«На этого знаменитого мученика во имя равенства так много клеветали, что долг каждого честного писателя посвятить своё перо тому, чтобы восстановить добрую память о нём».

Долг каждого честного писателя…

И он, Лоран, выполнит этот долг.

18

Вошла молодая хозяйка с зажженной лампой в руках. — Милый, ведь уже совсем темно… Ты не бережёшь своих глаз…

Она нагнулась и ласково поцеловала Лорана.

— Ты же обещал, что будешь пользоваться моей помощью!

Он чуть отстранился и погладил её волосы.

— И буду, Сара, не беспокойся, твоё от тебя не уйдет… Но пока оставь меня, я должен ещё кое в чём разобраться…

Она знала, что спорить бесполезно, и тут же бесшумно вышла. Но её появление, её нежность, её влажные большие глаза невольно вернули Лорана из прошлого. Исчезли Наполеон, Робеспьер и Бабёф — остались комната с деревянными полками, стол, заваленный бумагами. И женщина, вдруг появившаяся и пропавшая, словно видение…

Сколько их появлялось и исчезало в жизни Лорана!

Нет, в чём другом, а в этом он резко отличался от своих великих друзей. И дело революции, которому он отдал себя с ранней юности, здесь никогда не служило помехой.

Неподкупный — таково было общее мнение — вообще не знал женщин, и любившая его Элеонора Дюпле так и осталась навсегда «невестой Робеспьера».

Гракх Бабёф был верен своей Виктории, делившей с ним все радости и горести его короткой жизни.

У Лорана всё сложилось совсем иначе.

В его долгой жизни с ним была не одна женщина. И каждый раз выходило так, что он оставлял очередную из них, и для него все они превратились как бы в одну-единственную женщину, в могучее женское начало, которому он не мог и не хотел противостоять, которое для него значило слишком много, давая силу, энергию, страстность в борьбе. И, по сути дела, здесь ему не в чем было себя упрекнуть: он никогда не лгал женщине, никогда не лицемерил с ней, всегда оставаясь верным и честным в любви, как был верен и честен в революционной политике. Может быть, именно поэтому те женщины, которых он покидал, сохраняли к нему добрые чувства; до сих пор он переписывался с первой (Элизабет), единственной законной женой, и в письмах её не замечалось ни горечи, ни злобы; переписывался он и со второй своей супругой, и хотя послания её не были столь же безобидны — Тереза и в старости осталась слишком темпераментной и ревнивой, — они, несмотря на сетования и упрёки, дышали постоянной заботой о нём — о его здоровье, домашнем быте, безопасности…

…Он встрепенулся и сбросил наваждение. Нечего задерживаться на всём этом. Да и это ли было главным в его жизни?…

Мысли снова вернулись к Неподкупному.

19

Нет, он не сможет написать книгу о Робеспьере.

Не сможет, хотя бы и очень хотел это сделать.

Не сможет потому, что не обладает достаточными данными: он ведь знал Робеспьера всего лишь несколько месяцев, не присутствовал при самых драматических событиях в жизни Неподкупного, да и документов об этом времени в его архиве не сохранилось.

Конечно, в том труде, который будет им создан, Робеспьер займёт своё законное место — он, Лоран, до конца выполнит свой долг перед памятью великого человека.

Но книга будет о другом.

Книга будет о том, что ему, Лорану, известно особенно хорошо, чему он сам отдал большую часть своей неизбывной энергии, что оставило глубокий след в его памяти.

Теперь, после долгих размышлений, он ясно представляет себе: всю его сознательную жизнь, жизнь, отданную борьбе, легко разделить на две части. Первая из них — жизнь публициста, администратора, политического деятеля. Она явная, открытая, известная очень многим, ибо тогда он выступал на виду у всех как уполномоченный революционного, народного государства. Вторая часть его жизни, очень непохожая на первую, была тайной, скрытой от людских взоров, известной лишь очень ограниченному кругу лиц. То была жизнь заговорщика, конспиратора, борца, действующего не от имени государства, а против него, поскольку само государство из революционного превратилось в контрреволюционное, антинародное.

Первая, совпадающая с периодом революции, охватывает около пяти лет, вторая — больше четверти века.

Но конечно же главное не в количестве лет, главное в другом.