А. К. ГОЛЬДЕБАЕВ

А. К. ГОЛЬДЕБАЕВ

[В ЧЕМ ПРИЧИНА?]

ССОРА

[1]

[Сава Хлебопчук, помощник машиниста, человек, начитанный от Писания, знал из священных книг, что нет более душеспасительного дела, как д у ш у с в о ю п о л о ж и т ь з а д р у г и.

Когда же он, поссорившись с машинистом Маровым, отряс - по Писанию - прах с ног, уехал навсегда из Криворотова, где ему так было хорошо жить и служить, тогда, в вагоне, пришлось ему думать, скорбя и вздыхая, что не всякое доброе дело ведет непременно к добру. Бывают в жизни, - думал Сава, - и такие добрые дела, которые совершаются не иначе как при участии адских сил, исконным человеконенавистником - дьяволом на пагубу людей творятся. И ведут людей к потере счастия!

Разве он, одинокий и нелюдимый чужанин, не привязался всей душой к своему машинисту Василию Петровичу Марову, не полюбил его как родного отца, брата, друга… И вот что вышло после совершенного ими доброго дела! Он покинул Криворотово, где ему было так хорошо, где он рассчитывал остаться навсегда; едет в далекий неведомый край, с разбитым сердцем, с набегающими на глаза слезинками… Не говорил он только, не признавался никому, как полюбил он своего сурового машиниста, которого все помощники ненавидели за придирчивость, а он, Сава, души в нем не чаял!.. Радовался, что Маров полюбил его; гордился даже, что ему выпала удача ездить около полугода бессменно с лучшим из машинистов депо Криворотово, с которым ни один помощник не мог проработать больше месяца… Дружба меж ними была, как будто выросли вместе, как будто и родила их мать одна! Вмешался дьявол в их добрые отношения, искусил их дружбу добрым делом, кинувши промежду них невинного ребенка, и - рухнуло все… Редкое сердечное согласие двух друзей превратилось во вражду непримиримую.

– Обидел ты меня, Василий Петрович, - шепчет Хлебопчук, ворочаясь на жесткой койке вагона, - так обидел, как никто никогда меня не обижал!.. Обманул ты мое расположение, доверие к тебе душевное не оправдал! Я ничего не скрывал от тебя, все тебе говорил откровенно, как перед богом, - всю жизнь раскрыл, все мысли мои доверил, религию объяснил. Ты же скрыл от меня в ту ночь, когда мы спасли эту девчонку, что думал, что знал, о чем замыслил. Бог тебе судья, Василъ Петрович, - а обидел ты меня.

Тоскует и смигивает слезинки глубоко опечаленный Хлебопчук, едучи в неведомый край, но не счастливее и Маров, оставшийся на месте, в Криворотове, где он живет и служит уже одиннадцатый год, где ему знакома каждая собака, где у него почти столько же кумовьев, сватьев, крестников, сколько и сослуживцев… Все как будто по-старому вокруг Василия Петровича, - служба, приятели, интересы, - а не хватает чего-то! О лживом Хлебопчуке он и вспоминать не хочет. Этот хитрый хохлик втерся в его душу, как ядовитая змея, и отравил ее на всю жизнь… Когда кто-нибудь из сослуживцев, неделикатный, неспохватливый человек, заведет глупый неуместный разговор о Хлебопчуке, Василий Петрович или ругается, кляня коварного хохла, или же становится хмур и угрюм, причем злобно щурит глаза с дрожащими веками. В эти минуты Марову делается стыдно перед самим собой за те необыкновенно хорошие чувства, которые он имел сообща с Хлебопчуком, этих хороших чувств не оправдавшим, обманувшим доверчивого человека и уехавшим не простясь, бежавшим как вор, Каин-братоубивец…

Лишь в крепком подпитии Василий Петрович позволяет себе сознавать, что он скорбит по Хлебопчуке, что ему не хватает Савы… Мрачный от избытка хмеля в голове, он бурдит что-то невнятное приятелю Куринову, еще более осовелому, чем он сам, что-то рассказывает, путаясь в словах, этому доброму, но недалекому человеку, что-то пытается выяснить… Осовелый кум, с трудом поднимая отяжелелые веки, слышит непонятные слова, мешающиеся с понятными и знакомыми ему терминами, но уразуметь ничего не может. Слышит он среди кумова бурдения: «бесконечность, рапорт, Сириус, девчонка паршивая, цилиндр, Лизурка, генерал в эполетах, Марс-планета, света преставление, пространство…» И только жалобно улыбается, понимая, что куму почему-то очень прискорбно от всех непонятных слов этих. Не выяснив ничего ни куму ни самому себе, вздохнет Василий Петрович и поставит безответный вопрос:

– Скажи ты мне, братец мой, отчего же так вышло? Жили мы с ним ну, как влюбленные… И вдруг, - возненавидели один другого! В чем же причина - скажи ты мне?.. А?..

– Эх, кум… Плюнь, кум, - примется утешать его приятель, расплескивая вино повсюду, где не видится рюмок. - Выпьем да спать, кум… У тебя паровоз на промывке, а мне завтра с шестым ехать. Пей, кум.

Пьет Василий Петрович и смутно соображает, что все это глупости - водка там, глупые разговоры с кумом и все такое прочее… С Савой, - думает он, - было совсем по-другому…

Но отдадим читателю полный и верный отчет обо всем, что произошло между машинистом Маровым и его помощником Хлебопчуком.]

[2.] 1

Василий Петрович Маров, первоклассный машинист депо Криворотово, сорокапятилетний мужчина высокого роста, сухощавый и желчный, с небольшими, но строгими глазами, с реденькой клинообразной бородкой, непредставителен с первого взгляда, но при ближайшем с ним знакомстве внушает к себе большое уважение. Говорит он медленно, с трудом, особенно когда волнуется и начинает заикаться, но речь его весьма основательна и охотно выслушивается [даже] [начальником.] Его очень ценит начальство и уважают сослуживцы. Непрочь он с старыми приятелями выпить в свободное время, пображничать на семейных празднествах, [- в Криворотове что ни старожил, то родня остальным, сват, кум, свояк, - на именинах, кстинах, смотринах;] но на службе, на деле Маров трезв, строг к себе и к помощникам, а добросовестен как никто из сослуживцев. Среди первоклассных машинистов депо Криворотово есть люди старше Марова по летам, по выслуге, но Маров превосходит их служебной аккуратностью, знанием дела, способностью сохранять хладнокровие в опасных случаях, столь частых, столь обычных в ответственной службе машиниста. Поезда чрезвычайной важности, когда с ними едут особы, чаще всего поручаются Марову, и у него имеются благодарности со стороны иноземных и отечественных особ, благополучно проследовавших с Маровым мимо Криворотова. С своим начальством всех чинов и величин Маров держится почтительно, но с достоинством, без заискивания, в глаза забегать не любит и режет правду.

Но прямота и независимость Василия Петровича не вредит ему [во мнении ближайшего начальника, ценящего в нем добросовестность, знание дела, трудолюбие.] Строгий начальник участка тяги, Николай Эрастович Чернозуб, инженер очень дельный, на похвалу скупой, так отзывается о Марове, [когда ему случается аттестовать начальнику тяги своих «вверенных»:]

– Маров? Лучший машинист мой! Маров и Стратанович несравненные работники! У меня, слава богу, около дюжины безукоризненно отличных машинистов, но Стратанович и Маров - украшение депо Криворотово!

В особенную заслугу Марову [начальник] став[и]ят его честность. [У Василия Петровича нет рокового недостатка большинства наших криворотовских машинистов: он не жаден и скуп, почему вполне довольствуется правильным заработком, не ищет темных препентов*. Всем известно, что раздатчики топлива большие плуты, всегда готовые за трешницу утопить «?» чивого механика вместе с паровозом в казенной нефти. И право, жаль, даже стыдно, что среди наших криворотовцев-деповцев, находятся бесстыжие люди, тайком покупают топливо, ради больших премий, в ущерб и во вред товарищам-сослуживцам. Но Маров гордо гнушается сделок с казнокрадами, и бессовестные сослуживцы его побаиваются.] Он гордо гнушается сделок с казнокрадами, и бессовестные сослуживцы его побаиваются.

____________________

* Так в тексте.

[Остальные же] А те, кому нет особенной надобности смущаться презрительно прищуренных серых глаз Василия Петровича, любят его, несмотря на его придирчивый ворчливый характер, уважают в нем [стойкого защитника общих интересов,] справедливого человека и верного в слове товарища. Вне службы, в компании, Маров, правда, ворчлив, но он беззлобен [он], терпеть не может ссор, дрязг, пререканий[, почему] и готов лучше уступить вздорному забияке, чем поднимать шум [и оскандаливать себя]. За полтора десятка лет, пока он служит на нашей дороге, у него не было ни одной крупной ссоры, а стычки с движенскими, неисправимыми кляузниками и сутягами, были лишь самые незначительные. Только в собственной своей семье, с женой, с детьми, к которым Василий Петрович относится так же сурово и строго, как и к служебным обязанностям, он становится неуступчиво требователен, тверд до безжалостности. - «Дай бабе волю, она возьмет две», - говорит Василий Петрович и потому не дает воли почтенной Агафье Михайловне, боящейся его как огня. Детей же, как исстари известно, надо учить, пока они поперек лавки укладываются; когда же лягут вдоль, - сами учить примутся. [И дети, хорошо выученные еще в поперечном возрасте, боятся строгого родителя и в долевом положении].

Но у безукоризненного машиниста есть крупный недостаток, причиняющий и ему самому горе и Николаю Эрастовичу неприятности: он меняет помощников чаще, чем шплинты у букс, гораздо чаще, чем дымогарные трубы у своего отличного паровоза серии «Я», номер сороковой. Требовательный, ревнивый к делу и к благополучию своего старого друга-паровоза, суровый машинист не умеет снисходить к слабостям молодых людей, не щадит их неопытности, ест их за каждый ошибочный жест, за крошечный вентилек, не начищенный до блеска, за прядочку концов, кинутую не там, где указано, за малейшую промашку при исполнении команды по обслуживанию котла[, инжектора]… Да ведь как ест-то! - с бешеным скрежетом, с необузданными вспышками брани, с непрекращающейся воркотней, то бешеной, то, - что еще обиднее для самолюбивой молодости, - презрительной и уничтожающей! Больше трех месяцев переносить «маровскую каторгу» нет сил человеческих, как уверяют помощники. Но силы человеческие до последнего времени и не заходили так далеко - самый долгий срок службы помощника у Марова до сих пор не превышал одного, много двух месяцев.

Чаще всего назначают к Марову каких-нибудь строптивцев, заводящих контры с машинистами, и паровоз серии «Я», номер сороковой, принадлежащий Василию Петровичу, обыкновенно является последней инстанцией в службе молодого строптивца: неделя-другая «маровской каторги» - и молодой человек уже бежит к Николаю Эрастовичу:

– Заявляю расчет! Как угодно, а продолжать службу с господином Маровым никак невозможно!.. Не служба, а, надо прямо говорить, - Сибирь, ад кромешный! Лучше увольте!..

Его увольняли, а к Марову ставили следующего. Если же не находилось кандидата на увольнение, то всегда был новичок в депо, прибывший на днях, - назначали его к Марову, и через две-три недели, через месяц шла та же история: ссоры, жалобы, зубовный скрежет с одной, отчаяние с другой стороны и - неизбежный финал.

– Как угодно, господин начальник, а с господином Маровым работать невозможно!.. Лучше последним слесарем в депо быть, чем у господина Марова в помощниках…

[Николай Эрастович морщился, пожимал плечами и делал распоряжение назначить к Марову новую жертву, а сбежавшего - поместить на время в кочегары (соглашались и на это, лишь бы не быть у Марова!), или же, если была вакансия, поместить к другому машинисту.] Забракованный Маровым помощник, переместясь к другому машинисту, менее придирчивому и умеющему смотреть сквозь пальцы на дело, оказывался сносным работником, исправно служил, выходил в дело. [Далеко не один из наших машинистов, имеющих в настоящее время класс, были в прошлом у Марова помощниками, браковались им и аттестовались как безнадежные шалопаи. Но замечательно, что редкий из них хранил злобу против Марова. Достигнув звания, которое их несколько равняло с Маровым, его бывшие каторжане и недруги охотно с ним дружили и наверное уважали его гораздо больше, чем других, менее придирчивых и строгих машинистов.]

Сослуживцы-старожилы, люди солидные и, конечно, кумовья, сватья, свояки Василья Петровича, время от времени пытались его усовещевать.

– И как это ты, Василь Петрович, не найдешь человека себе по нраву? Меняешь ты помощников что месяц, себя изводишь, обременяешь начальника! Ведь ты всю молодежь супротив себя восстановил!..

– Ничего поделать с собой не могу! - сокрушенно сознавался Маров. - Не люблю беспорядка, лености на службе, недоглядок… Лучше я сам все сделаю, всю грязную работу, лучше найму парня из депо вымыть, вычистить, чем грешить с каким-нибудь негодяем, шалопаем… По-моему - как? Взялся ты за дело - сделай его так, чтобы комар носу не подточил! Ведь наша работа, други мои, - огонь, беда! Ведь не навоз, а души человеческие б озим, и ответ на себя принимаем перед богом, перед совестью!.. Потому и обязаны каждый болтик, каждую гаечку обнюхать, облизать, проверить… А ведь они что, лентяи? Языком болтать их дело, баклуши бить, да за сельскими девками бегать!.. О службе и не думают! Нет того сознания, что в каждую поездку сотню душ человеческих на верную смерть, быть может, везем!.. Терпеть не могу!..

[- Ну, это что же, ежели так сомневаться-то! - единодушно протестуют старые травленые волки. - Бог грехам терпит, а авось и на кривой везет!]

– Ежели так понимать, Василий Петрович, то и служить нельзя!.. Все не без греха[, что мы, что ремонт, что движение. Там, глядишь, паровоз не в порядке, там шпалы, там телеграфисты, стрелочники с устатку носом клюют. Не миновать бы иной раз крушения, а господь милует. Ну, тоже сказать, и помощники - у всех они не ангелы, люди, а ездим же. Где так, где не так - ладно! Бог не выдаст, паровоз не свалится!

– Вот вы так убеждены, а я не могу с этим примириться!.. И разнесчастный я человек, когда сел да поехал! - шипит где, хлябает, постукивает - душа у меня не на месте! Ну, прямо по сердцу стучит, а не то что!

Рассмеявшись сухим, неприятно-срывающимся смехом и подозрительно щуря колючие глаза с дрожащими веками, Василий Петрович признается в некотором сентиментализме, мало приличествующем опытному, ко всему притерпевшемуся машинисту…

– Слушаешь и думаешь: а что ежели пассажиры услышат…

– Ну уж, это ты того, голова, - заропщут деповские старейшины, - через край хватаешь! Придирчивость не в меру, - вот что! Этак-то на тебя и любой из нас, чего доброго, не потрафил бы, ежели бы к тебе в помогалы бог привел!..

– Пожалуй и не потрафил бы! - согласится с ними Василий Петрович с задорными искорками в глазах.]

– Вот погоди, ужо дождешься нагоняя от с а м о г о за частую мену помощников! - смеясь припугнут Марова кумовья.

– Увидим! - ответил он с легкой дрожью в голосе. - До сих пор бог хранил… Не говоря нагоняя, а даже замечания не заслужил… И за пятнадцать лет управления паровозом, слава богу, ни одного случая не было, - добавит он не без гордости.

– Еще бы у тебя да случаи! Чай ты бежишь нянчиться с своим паровозом за сутки до поезда! - хохочут машинисты.

– На людей не надеюсь, это правда, - отрежет им Маров. - А оттого и исправность.

– Мученик ты, Василий Петрович! - закончат свои увещанья старые паровозные волки, убедившись лишний раз в неисправимости Марова.

«Сам», нагоняем которого приятели попугивают Марова, то есть начальник тяги, лицо полумифическое и недосягаемо далекое, обитающее в недоступных недрах Управления, - этот «сам» давно уже знает о роковом недостатке Марова. Но он умеет при случае больше Марова снисходить к недостаткам и смотреть сквозь пальцы на слабости тех из подчиненных, которых ценит. Раза два в десятилетие, прислушавшись к ропоту помощников, к докладам ревизоров, «сам» писал криворотовскому начальнику своим до жесткости сжатым стилем: «Г. Нач. XI уч. тяги. Маров слишком часто меняет людей. Потрудитесь объяснить, чем это вызывается». И Николай Эрастович столько же раз давал ответ, приблизительно такого рода: «Г. Нач. тяги. На надпись № 47898 и. ч. сообщить, что частая смена обусловливается лишь строгим отношением к делу со стороны Марова. Это безукоризненный машинист. Что же касается помощников, большинство из них нуждается именно в строгом к ним отношении».

И «маровская каторга» оставалась в том же положении. Мучился он сам, ежемесячно начиная одно и то же дело переделывать снова, поедом ел помощников, скрежетал зубами и вызывал проклятия молодежи…

С годами этот маровский обычай всем примелькался до того, что на него уже не обращали и внимания.

[3.] 2

И вот произошло истинное чудо, заставившее о себе говорить и основное депо Криворотово, и оба подчиненные ему оборотные депо - Сухожилье и Малютино, и все три дежурки, в которых сбирались на отдых паровозные бригады трех соседних участков:

– У Марова новый помощник ездит сряду два месяца.

– Да не может быть?! Кто такой этот страстотерпец, ежели он не черт?

– Черт не черт, а что хохол, так это верно… Хлебопчук какой-то, называют.

– Вот история-то!.. И не гонит его Маров?

– Куда тебе! Не надышится!

– А все-таки, надо ждать, скоро прогонит…

Но за вторым месяцем прошел и третий, а новый помощник Марова, на удивленье всем трем участкам, преблагополучно оставался у Марова. Любители поспорить на заклад пропили не мало пива и водки, держа пари, что обычная маровская история непременно должна произойти через неделю, через две, через три наконец[, смотря по уверенности спорщиков]. Но недели шли одна за другой, а необыкновенный человек, удивительный Хлебопчук твердо стоял на своем служебном посту, - по левую сторону котла на паровозе серия «Я», номер сороковой, принадлежащем Марову.

– Кто он такой, этот чудесник? Что он сделал с нашим Васильем Петровичем?

Хлебопчуком заинтересовались, как истинным чудом. О диковинном молодом человеке говорили все криворотовцы, стар и млад; девицы же бегали табунками к его окнам, чтобы подсмотреть под покровом темноты, что он делает, чем он занят. «Чита-ат! Чита-ат!» - [доносился до слуха Савы] слышался шепот и смех этих шпионок.

Он был чрезвычайно необщителен, приятелей не заводил; как появился в Криворотове, так и стал сразу затворником, ни с кем не сходясь ближе служебных отношений. Среднего роста, пониже Марова, но значительно шире его костью и полнее, молодой человек был смугл лицом, волосом черен, скуласт и непригляден. Широкие черные брови на низком и смуглом лбе, покрытом морщинами, старили Хлебопчука лет на десяток; а когда он хмурил эти широкие брови, глядя понурым и печальным взглядом темно-карих глаз, его смуглое безбородое лицо принимало совсем старческое и мрачное выражение, не располагавшее к приятельской болтовне. Людей он сторонился, и люди стали его сторониться, после тщетных попыток сблизиться с ним ради выпивки, карт, девчонок. Жил он монахом, водки не пил ни капли, в карты не играл, и все читал книги, принадлежащие лично ему, привезенные им с собой в большом ящике, который он хранил под кроватью и держал на замке. [Лишь изредка уступая потребности молодого организма в движении, он принимал участие в общественной игре криворотовцев - в чушки; да и то как бы против желанья: палки метал апатично, молча, без выкриков и крепких слов - без одушевленья! При проигрыше не спорил, при выигрыше не зубоскалил и противника не высмеивал. Надо ли говорить, что, по нашему общему мнению, это был человек и странный и чудной, и даже несколько - того, как бы не в полном рассудке.]

Явился он в Криворотово откуда-то с юга - из Херсона или из Житомира, и поступил в депо слесарем, сдавши пробу сразу на рубль с четвертаком. А месяца два спустя, присмотревшись к людям и к порядкам нашего депо, новичок-слесарь улучил минуту, когда на паровозе серии «Я», номер 40, началась обычная история с помощником, чуть ли не сто пятидесятым по порядку, и отправился к начальнику проситься к Марову в помощники. Николай Эрастыч ушам не поверил, когда услышал беспримерную просьбу.

– К Марову? - спросил он, вскидывая глаза на понурого смуглого парня, стоявшего в почтительном отдалении у стола в начальническом кабинете. - Гм!.. А тебе известно, что Маров очень строгий и даже тяжелый человек?

– Да, господин начальник, - спокойно ответил Хлебопчук.

Инженер Чернозуб встал из-за стола, прошелся по линолеумовой дорожке взад-вперед и дал себе время подумать над необычайной просьбой слесаря.

«Работник превосходный, по отзывам монтера, - думал он о Хлебопчуке, - работник, каких не много… Если он оборвется у почтеннейшего Василий Петровича да, - что очень возможно, - смутится от неудачи, - уволится, пожалуй, и депо лишится полезного слесаря, каковых у меня весьма маловато…»

– Что же, послушай, Хлебопчук, тебе т а к хочется на паровоз?

– Да, господин начальник, - признался хмурый парень.

– Так повремени до осени, когда усилится товарное движение, - тогда можно будет тебя поместить на какой-нибудь паровоз.

Но это обещание, по-видимому, не удовлетворило просителя: он потупил глаза и не трогался с места, а на его смуглом и черном от копоти лбе заходили морщины[, свидетельствующие об усиленном движении в мозговой коробке).

– Тебе хочется непременно к Марову? - спросил Николай Эрастыч.

– Так точно, - с живостью ответил слесарь, морщины которого быстро разгладились. - Жеконский у него непрочен, - добавил он вполголоса.

– Гм! К Марову хочешь! Что ж, - отлично, - согласился начальник усмехаясь. - Жеконский действительно непрочен и, вероятно, на днях откажется ездить с Маровым. Но поладишь ли ты с ним?

– Да, господин начальник, - твердо ответил Хлебопчук[, глядя на начальника прямым и немигаючим взглядом]. Судя по твердости тона и по уверенности взгляда, следовало заключить, что этот угрюмый, но бравый парень хорошо обдумал свою просьбу.

– Я был бы очень рад, знаешь… В сущности Маров далеко не злой человек, лишь строг и нервен. Угодить ему трудно, но при желании возможно: стоит только заниматься делом добросовестно, не лодырничать, точно исполнять инструкции.

– Я знаю, что это так, господин начальник.

– Хорошо. Ты уже работал на паровозе?

– Так точно. На Жабинко-Пинской… Паровоз я знаю, господин начальник.

– Ну, отлично, - поезжай с Маровым. Я скажу ему, когда уйдет Жеконский от него.

– Слушаю, господин начальник.

Хлебопчук отступил к выходу с довольным видом, с ясным лбом. Чернозуб нашел не лишним, однако, остановить его для нового предупреждения, которым как бы закреплялось приятное для начальника соглашение.

– Только послушай, помни, что ты некоторым образом дал обещание твердо держаться на месте. Ты сам просишься к Марову, почему сам же будешь обязан заботиться о прочности своего положения.

– Так точно, - согласился Хлебопчук с этим выводом, глядя начальнику прямо в глаза серьезн[ым]о и уверенн[ым]о [взглядом].

Дня через три он начал ездить с Васильем Петровичем и приводить своей беспримерной прочностью всех в изумление, которое росло с каждой новой неделей его несменяемой службы у сурового, требовательного, ворчливого, невыносимого, капризного, грозного машиниста.

[4.] 3

– Хохол точно опел, околдовал этого лютого пса! - говорили помощники, вызнавшие по личному опыту «маровскую каторгу». - Так обмяк, людоед, так притих, присмирел, - точно и нет его! Просто шелковый стал, злой черт! И уж на паровозе не торчит, как бывало прежде, - стал святого лодыря праздновать, собака цепная… Даже, гляди, улыбаться выучился, рожа его злющая просветлела… - Видно, - калугуром своим понурым доволен.

– Колдуны они, эти калугуришки, - вот в чем вся суть, голова. Тут как хочешь, дело нечисто. Просто-напросто опоил Марова чем нибудь хохол[, вот он и покорился ему. А ежели бы не такая штука, разве ездил бы с нашим бешеным чертом хохол!!!] Ведь, помни, пятый месяц ездит, и не то что ссориться или бы жаловаться друг на друга - водой их не разольешь!.. Тут не без колдовства, братцы!

И на самом деле, при виде Марова, значительно изменившегося к лучшему [за последнее время при наблюдении завидных отношений, весьма быстро установившихся между машинистом-людоедом и его последним помощником], мысль о колдовстве приходила сама собой в голову даже и тем из молодых криворотовцев, которые обучались в техническом и зачерпнули из кладезя неверия, вместе с геометрией и геодезией.

Василий Петрович, что ни день, становился все благодушнее. Его сухощавое нервное лицо стала освещать приятная, несколько ленивая улыбка, глаза почти разучились щуриться [с задорными искорками сквозь вздрагивающие веки], а в походке, в движениях появилась солидная неторопливость человека, вполне уверенного, что его бездеятельность к худым последствиям не поведет. Угрюмый слесарь в совершенстве выполнил обещание угодить Марову, и Николай Эрастыч вздыхал спокойно: наконец-то у его любимого машиниста нашелся достойный помощник. Встретится он где-нибудь у мастерской, на платформе с украшением «депо Криворотово» и задаст ему веселый вопрос:

– Ну что, Василий Петрович, довольны своим помогал ой?

– Н-ничего, - сдержанно ответит Маров, точно боясь сглазить [избытком похвалы] своего Саву, - пока бог милостив, Николай Эрастович.

– Хлебопчук хороший работник! - с жаром похвалит скупой на похвалу Чернозуб.

– Ничего, - снова подтвердит Маров, так же осторожно. - Работник, слава богу, исправный.

И тотчас же поспешит переменить тему, заведя деловой разговор о необходимом ремонте.

– Поршневые кольца, записал я, сменить, Николай Эрастыч. У заднего тендерного ската, как я докладывал вам, выбоины в четыре с половиной мелиметра - переточить бы бандажи…

А в вечернюю пору, сидя с собственным своим помощником за составлением наряда бригад, при чем идет поминовение «вверенных», как за проскомидией, встретится Николай Эрастович с любезной ему парочкой сорокового паровоза и высказывает с отеческим умилением свое удовольствие юному инженеру.

– Неразлучны, голубчики! Я всегда, знаете, был того мнения, Михаил Семеныч, что не Маров причина частой смены помощников, а н е и м е н и е хороших добросовестных работников среди наших шалопаев. - Посмотрите на Хлебопчука! ездит же вот человек пять месяцев с Маровым, и - ни одной жалобы, ни малейшего неудовольствия [с той и с другой стороны]. Молодец, Хлебопчук!

Хлебопчук покорил сурового машиниста сразу, привлек к себе его сердце в первый же день, как поступил к нему под начало. Прибежавши к паровозу чуть не за три часа до расписания, как привык делать это всегда, не надеясь на помощника, Маров нашел, что его машина уже готова к отправлению, и даже глазам не поверил. Вычищен, вылощен, заправлен, бодр и свеж, молодец-паровоз мерно и спокойно щелкает, качая воздух в тормозной резервуар, и радостно вздрагивает, как сытый молодой конь, ожидающий веселой пробежки. Поднялся изумленный, не верящий себе машинист в будку, глянул придирчивым взглядом туда и сюда, потрогал тот и другой краник, - решительно не к чему прицепиться. Слез, обошел своего железного друга кругом, посхмотрел на работу Хлебопчука, крепившего гайки у параллелей, - все в порядке, все как следует быть… Нечего и сказать этому новичку[, если не пуститься в неуместные похвалы его внимательности, аккуратности, знанию дела]. Фонари - хоть сейчас на выставку, их рефлекторы - как серебро, стекла у ламп вычищены до совершенной прозрачности… Даже досада разобрала было в первую минуту от неожиданной необходимости молчать, не ворчать, не скрежетать зубами, даже как-то тоскливо на сердце стало от сознания, что у паровоза и дела нет никакого. Все готово! - садись, машинист, и трогай под нефть, под трубу…

Но эта легкая досада, приятная тоска бездействия была только в первую минуту и больше уже не повторялась, уступивши место чувству довольства, которое росло с каждой новой «турой» при участии добросовестного помощника. «Злая собака» Маров был отныне кроток как ягненок [«людоед» превратился в сентименталиста-мыслителя].

Строгого работника[, как он ни жесток, ни бессердечен в своей требовательности,] ничем так не разнежишь и не смягчишь, как добросовестным отношением к делу: Василий Петрович, благодаря деловитости своего нового помощника, стал неузнаваем даже для самого себя - спокоен, ровен, ясен, тих. С течением времени он до того обмяк и разнежился, что начал вдаваться в поэзию и[, за отсутствием необходимости злиться, скрежетать зубами, метаться от крана к котлу,] стал посвящать свои досуги мечтам, задушевным беседам о таких вопросах, какие прежде ему и в голову не приходили, - о далеких странах и о порядках в них, о чувствах и предчувствиях, о звездах и беспредельности божия мира, о судьбе человека здесь и на том свете…

Подчас, сидя в зале первого класса, - а за последнее время у него, благодаря Хлебопчуку и свободе, нередко являлось желание покичиться перед сослуживцами своей бездеятельностью и посидеть, в ожидании звонка, за бутылкой пива, - подчас он подвергался незлобивым насмешкам кумовьев и сватьев, и не прищуривал глаз, не метал искорок, не гневался, как это было раньше, во спокойно выслушивал насмешки, зная, что его удаче завидуют.

– Сидишь? - подмигнут на него машинисты. - Паровоз-то бросил?

– Сижу, - ответит не торопясь Василий Петрович. - Не все вам одним лодырничать, пришел и мой черед.

– Крепостного нашел!.. Ва-ажничает!.. «Я ли, не я ли, гуляю в вокзале»… Беги скорее к машине! Савка твой паровоз на кругу свалил.

– Ну и ладно… Он, брат, порядки-то не меньше вас знает и без машиниста с места не тронется.

– Когда прогонишь хохла-то?

– Что мне его гнать-то? Дай бог вам таких хохлов!..

– Что говорить, парьнина завидный, - переменит тон насмешник. - Уж недаром, братцы, пошвыркивал народом как щепками наш Василь Петрович! вот и дошвыркался до заправского человека… А теперь, вишь, важничает.

– Хитрый!.. Он потому и баталился век с помощниками, что дожидался, когда Хлебопчук припожалует… Не стоишь ты, сварливец, такого помощника!

– Вот видно стою, ежели у меня прижился.

– Прижился! Велика важность! Поманить только пальцем! - сейчас же от тебя, тирана, к кому угодно перейдет с удовольствием…

– Помани-ка! - подзадорит Василий Петрович с загадочной усмешкой.

– А что, старики, давайте отобьем у Марова Саву! - предложит кто-нибудь из кумовьев, при дружном смехе остальных.

Смеется и Василий Петрович. Но в то же время у него проскальзывает тень беспокойства на лице[, взгляд тускнеет, а блуждающая улыбка становится еще загадочнее].

– Нет, господа, не удастся вам это! - говорит он едва слышно и как-то растерянно.

– Почему? Клятву что ли дал он в верности до гроба? - хохочут машинисты.

– Клятвы не давал… А от меня не уйдет, - закончит Маров, потупивши глаза и хмуря брови.

[- Ну, и чудопляс же ты, Василий Петрович! - закончат и кумовья, смеясь. Но тотчас же поспешат переменить щекотливую тему и заведут речь о другом.]

На чем основывал Маров свою уверенность, что Хлебопчук от него не перейдет к другому машинисту? - он и сам не отдавал себе в этом отчета. Помощники с машинистами ничем, кроме службы, не связаны; продолжительность их совместной службы в большинстве случаев не длится свыше трех лет - вполне солидный срок для приобретения права экзаменоваться на управление паровозом, и помощнику надо быть феноменальным тупицей, если он и четвертый год остается на том же месте. А Хлебопчук, по отзывам самого Василья Петровича, настолько солидно знал паровозное дело - ремонт, управление, казуистику случайностей, инструкции, что ему можно было безбоязненно поручать паровоз в пути и спать спокойно. Таким образом, Хлебопчук, случись нужда в машинистах, мог получить завтра же от Николая Эрастовича приказание отправиться в город на экзамен и вернуться оттуда с правом на управление паровозом на маневрах, чем и обусловливалась бы неизбежная с ним разлука. И, тем не менее, Василию Петровичу думалось, что последний его помощник не уйдет от него, чувствовалось, что они с Хлебопчуком неразлучны!..

Почему? В чем причина?..

Среда, воспитание, трудовая жизнь с малых лет, ответственная служба, полная роковых возможностей, - все эти условия не приучили Василья Петровича к самоуглублению, к умению находить объяснение сложным явлениям мира внешнего и внутреннего, давать самому себе последовательные ответы, которые удовлетворяли бы собственную любознательность, успокаивали бы тревогу сердца и ума, подчас тяжелую и неразрешимую. За свои сорок пять лет машинист Маров, как и всякий поживший человек, немало сталкивался с необъяснимыми случаями, с явлениями, которые ставили в тупик, с собственными чувствами и побуждениями, сила которых была и ясна и властна, а происхождение загадочно; но, как и большинство из нашего брата, криворотовцев, - разгадок найти не мог и отходил к своему будничному делу с налетом недоумения на душе. Там прервал счастливую жизнь пулей богатый молодой человек, тут разошлись прочь муж и жена, прожившие душа в душу полсотни лет; там у почтенного, всеми уважаемого отца вырос сын негодяй [и каторжанин], тут богобоязненный муж и примерный семьянин, честно доживши до старости, начал пить и развратничать… Отчего? В чем причина?

Так же не мог он объяснить и своей уверенности в Хлебопчуке. Чувствовалось ему, что меж ним и его последним помощником возникла связь, нисколько не похожая на обычную приязнь с кумовьями, сватьями, сослуживцами и добрыми собутыльниками; чувствовалось, что не нужно о ней рассказывать добрым собутыльникам, так как и не расскажешь им толком, в чем вся суть, в чем заключается непонятная и самому ему приятность общения с «хохликом», задушевной с ним беседы, касавшейся таких предметов, о которых Василию Петровичу еще не приходилось рассуждать с кумовьями-сослуживцами… Надо сознаться, что всем, знавшим Василья Петровича за человека очень умного, - по нашей, криворотовской мерке, - очень «сурьезного», казалась странной, удивительной, ч у д н о й его необыкновенная нежность к угрюмому хохлику, ведущему затворническую жизнь, избегавшему общества, вина, табаку, женщин, читавшему какие-то книги, - к человеку «маленечко того», одним словом, не в полном рассудке [находящемуся]; и эта общественная оценка не ускользала от сознания Василья Петровича, педагогически невозделанного, но очень чуткого; и она оказывала свое влияние, затрудняя попытки найти ответ на вопрос: в чем причина, что ему так мил и дорог его последний помощник, и - почему он так хочет верить, что с Хлебопчуком они неразлучны?

[5.] 4

На паровозе, в шестичасовые «туры» из конца в конец участка; на больших станциях, в получасовые остановки; на малых; полустанках, разъездах, платформах, где почтовый стоит от одной до десяти минут; в дежурках, наконец, где приходится часами ожидать обратной «туры», - пользуясь каждым случаем уединения вдвоем, без помехи со стороны других ожидающих, гуляя по полю, если есть в дежурке эти другие, купаясь или забираясь с Хлебопчуком в уютную тень рощицы, Василий Петрович говорил, говорил с своим помощником и, казалось, не мог наговориться.

Медленно, не спеша, с длинными паузами, ставил он Хлебопчуку вопросы, каких никогда и никому другому не ставил, затрудняясь с выбором слов[, чтобы яснее оформить неясную для самого себя, но часто мучительную мысль,] и [еще более того затрудняясь] непривычной, головоломной и изнурительной работой размышления; медленно, спокойно, с такими же длинными паузами, давал Хлебопчук [посильные] ответы[, нередко являвшиеся как поучительные откровения для него самого и заставлявшие его самого надолго задумываться над новизной, над по разительностью вывода, случайно пришедшего в воспрянувший ум, согретый теплотою разделенной симпатии]. Для одинокого чужанина Савы эти задушевные беседы с Васильем Петровичем были трогательны, как добрая, сулящая привет улыбка для сироты; для Марова же они являлись какой-то мучительной отрадой, которая терзала ум и душу, опьяняя их и томя… [Нет надобности выписывать подробно вариации их размышлений над вопросами, томящими всех, и малых, и великих, великих - глубже, малых - сильнее: как и слова любви, эти вопросы о вечном всегда одни и те же, и их тираническая поэзия знакома каждому, кто хоть однажды в жизни урвал для них минуту от будничной прозы, корысти, битв, житейских треволнений.]

Возвращаясь домой, в Криворотово, «снявшись» с паровоза, они замолкали для этих бесед на все время, пока домовничали, и каждый из них вел свою отдельную жизнь, почти не встречаясь друг с другом. Но тем охотнее, тем любовнее стремились оба к другу-паровозу в предписанный нарядом час их поездки, тем сердечнее было их торопливое, как бы стыдящееся собственной теплоты рукопожатие, которым они молча обменивались, сойдясь у котла их паровоза, после целых суток разлуки. И они снова говорили, говорили, опьяняя друг друга музыкой голосов, согретых обоюдной симпатией. И их сердца бились повышенным, облагороженным ритмом.

Из этих интимных и задушевных бесед выяснилось между прочим для Василья Петровича, что его помощник не нашей веры, что недавно еще он был счастлив в жизни и что в настоящее время у него разбито сердце: дифтерит отнял у него жену, которая была ему «по совести», и двоих детей, которых он «так любил»… Когда Сава, глуша волнение порывистой возней с поддувалом, выжимал из горла признания в неутешном горе, Василий Петрович не сумел побороть досадной «бабьей» слабости и высунул голову на волю, чтобы смигнуть слезы… Срзди продолжительного молчания, наступившего за этой гнетущей минутой, у Василья Петровича впервые появилась теплая мысль утешить как-нибудь разбитое сердце бедного сироты… И, лучше всего, утешить таким способом, который закрепостил бы это сердце ему, Василью Петровичу - выдать за Саву старшую дочь Лизурку, когда ей выйдут года, то есть года через полтора. [Мысль эта зрела и лелеялась до самой роковой минуты, превратившей в непримиримую вражду их сердечную взаимность.] Сообщать Хлебопчуку этот план Василий Петрович до поры до времени не желал; но мысль породниться с симпатичным человеком пришлась так по душе, что не останавливала православного христианина-церковника даже перед соображениями о разнице вероисповеданий.

Хлебопчук по-дружески доверчиво открылся Марову в том, что находил необходимость тщательно скрывать от всех: Маров знал, что его помощник верует в Господа Вседержителя, признает Сына Божия, Святую Деву, Апостолов, но молится не по-нашему, в церковь не ходит и принадлежит к секте, которую строго преследуют урядники, так как ее последователи не приемлют многого из нашего закона, [не кстят детей до возраста,] не зовут попа для совершения треб, - сами брачатся, сами напутствуют покойников… Жутко [было возросшему под сепию матери-церкви] православному вообразить самого себя на месте еретика-отщепенца! [Угрюмая судьбина Савы напоминала Василъю Петровичу сиротливую будару-душегубку, затерявшуюся в безбрежном океане-жизни, вдали от спасительных, упователъно ликующих и в самых надгробных ликах, торжественных обрядов нашей веры; конец же этой безрадостной жизни пугал воображение сходством с кончиной какого-то отверженного существа, которое спешат тайком и молча забросать землей, где-нибудь в глухом безлюдном месте… «Без церковного пения, без ладана, без всего, чем могила крепка», - как сказано у Некрасова, стихи которого Василий Петрович любит и в редкие минуты настроения вспоминает.]

Но чувство симпатии пристрастно и лицеприятно; [оно находит кассационные поводы и в самом преступлении любимого человека: как ни жутки были для сыновнего сердца церковника признания во вражде с матерью-верой,] как ни страшна казалась вражда Савы с церковью, в сердце Василья Петровича нашлось, однако, оправдание еретику-другу, и именно в том, что он был образцом высокой нравственности. И все они, эти еретики, по описаниям Савы, оказывались таковыми же, как и он, так что высоконравственный Сава не составлял исключения, - все они жили дружно, честно, трезво, все готовы были жертвовать последним ради братской поддержки ближнему, кто бы он ни был, свой или чужой, гонимый [ли, как они сами,] или гонитель [ли, как иноверец-урядник]. Их любили и уважали соседи всех вер - немцы, поляки и русские, их жалело начальство, обязанное гнать их и преследовать, а урядник, случалось, прежде чем наскочить на их мирное стадо, спешивался с коня и в тише ночной подходил к их околице, чтобы шепнуть о своем завтрашнем наскоке. Так признавался другу-машинисту Сава, бесхитростный, прямой мужик, а Василий Петрович слушал дружеские признания достойного честного человека, искренно им любимого, и думал:

«Нет слов, они навряд ли попадут в царство небесное, - хоть бы Хлебопчук и другие прочие, его веры… В церькву не ходят, живут без причастья, хоронят - не отпевают, детей растят некрещеных… Ну только то сказать, что все это - дело их совести, на все на то, чего они не исполняют, у них есть резон, в ответе же перед богом не кто иной, как они сами. Что же касается остального прочего, то люди они такие, каких поискать - не найдешь. Взять хоть бы Саву опять же: что добрый, что скромный, что трудящий… Поищи-ка таких среди наших, православных! [Что из того, что он молится господу богу не по-нашему, ежели он ведет богобоязненную жизнь! - может быть, он больше угоден богу, чем архиерей иной… Ничего этого нам неизвестно, и в чем причина, - господь ведает!»]

Всего же больше нравилось Марову в Хлебопчуке то, что Сава был так ли сяк ли сведущ во многом, чего совершенно не знал Василий Петрович, и о чем ему приходилось впервые думать и рассуждать лишь при разговорах с его последним помощником. Чужанин-раскольник, угрюмый и молчаливый со всеми, кроме Марова, жил и в Немцах, и в Турции, и среди венгерцев, сталкиваясь с людьми разных стран и наций, степеней развития и политических окрасок, а, между прочим, и с теми из русских, кому вольготнее живется, по их политическим или религиозным особенностям, у соседей, чем дома. Таким образом, землепроходцу Саве было о чем порассказать любознательному другу-домоседу, с которым так приятно складывалась беседа, так хорошо думалось вслух. Сава описывал Василию Петровичу, насколько сам это знал, по слухам и по книгам, как живут люди в разных землях, в Америке, даже в Австралии, как там понимают рабочего человека, какие там существуют веры, обычаи, нравы и диковины. Сообщал иногда, к разговору, такие факты из текущей жизни России и из ее истории, которые в газетах не напечатаны, в хрестоматиях и летописях не упомянуты, но которые, дойдя окольным путем до слуха нашего брата-криворотовца, заставляют воскликнуть: «Та-та-та!.. Во-от оно в чем штука-то!..» [Но подобного рода восклицания, так и самые факты, вызывающие почти испуг, допустимы лишь при разговоре с друзьями и к откровенности с собутыльниками не поощряют, почему Василий Петрович и не вынес ни разу сору из избы даже тогда, когда с Хлебопчуком разошелся навеки…]

Еще и еще больше, чем эти запрещенные предметы, еще глубже их и сильней волновали Василия Петровича беседы о том, что позволено к обсуждению всем, что нигде и никем не запрещено и тем не менее никому и никогда недоступно, ото всех и навсегда сокрыто, - о тайнах мироздания, о загадочных светилах, рассеянных в пространстве, о головокружительном, леденящем умы представлении бесконечности.

[Эти не запрещенные, но опасные сами по себе вопросы, по-видимому, всегда занимали Хлебопчука столько же, как и неудобоисповедная вера, причинявшая беспокойства, заставлявшая его быть всегда настороже: он довольно много читал об этих вопросах, он в них был сведущ, насколько можно быть сведущим в том, чего никто знать не может.) Бледнея от душевной муки и закрывая глаза, говорил он о расстояниях между Землей и ближайшей к ней звездой, какой-нибудь Вегой, попутно объясняя, как мог, как умел, и способы, которыми определяли астрономы расстояния, не постигаемые умом простых людей; и с горячим благоговением вполне убежденного человека он утверждал, глядя на звезды, что люди Земли не одиноки в мироздании, что за миллионами миллионов верст у нас есть соседи, наши подобия, но лучше нас и, быть может, милее для Создателя, чем мы, злые и грешные дети Земли… С знанием дела рассказывал он также о Луне, о Марсе, о Сириусе, которого считал солнцем тех планет, что окружают Сириус, оставаясь незримыми для нас, за дальностью расстояния…

Такие речи были для Василия Петровича не только новы, но и мучительно привлекательны; они вспугивали и терзали его ум, заставляя сердце замирать от ужаса и наслаждения, как от взгляда в бездонную пропасть. Ни о чем таком он не задумывался никогда, до близкого знакомства с Хлебопчуком, до задушевных бесед с ним. Читал он мало вообще, а о каких-либо Фламмарионах не имел понятия даже и понаслышке. И речи Савы открыли перед ним новый, необъятно бесконечный мир, полный и ужаса, и наслаждения.

Когда он в первый раз, под впечатлением разговора о вселенной, отдался мысли о страшной бездне, называемой пространством, ему пришлось распроститься с мыслью [о необходимом] об отдыхе и провздыхать всю ночь[, ворочаясъ с боку на бок! - он боялся, что к утру сойдет с ума от мучительной думы].

– Иу, хорошо, - рассуждал он сам с собою, среди темноты и тараканьего шороха, - ну, пускай, оказался конец этому пространству - коробка этакая громадная[, цилиндр, в котором мы, земля с луной, солнце и все прочее… И хорошо бы оно, кажись, спокойно, ежели оказался конец, - голова не ноет. Так вот нет же! стой! погоди!]. А за коробкой что?.. Опять пространство, которому конца нет?..

Тупая тоска [отчаяния,] леденила сордце. Василий Петрович шептал[, стеная]:

– Как же это так?! Почему же?.. В чем же причина?