В ПОИСКАХ БЕРЕГА21

Что мы ищем, чего добиваемся, на что рассчитываем? Мы, кого зовут то консерваторами, то традиционалистами, то моралистами, переводя эти понятия в ряд отжившего и омертвевшего, а книги наши переводя в свидетельство минувших сентиментальных эпох. Мы, кто напоминает, должно быть, кучку упрямцев, сгрудившихся на льдине, невесть как занесенной случайными ветрами в теплые воды. Мимо проходят сияющие огнями огромные комфортабельные теплоходы, звучит веселая музыка, праздная публика греется под лучами океанского солнца и наслаждается свободой нравов, а эти зануды топчутся на подтаивающей льдине и продолжают талдычить о крепости устоев. Где они, эти крепости и эти устои, которые выписаны на их, то есть на наших, потрепанных флагах, сохранилось ли в них хоть что-нибудь, что способно пригодиться? Ничего не стало, все превратилось в развалины, к которым и туристов не подводят, - настолько они никому не интересны. И на стенания этих чудаков, ищущих вчерашний день, никто внимания не обращает. Они умолкнут, как только искрошится под свежим солнцем их убывающая опора и последние, самые отчаянные слова их превратятся в равнодушный плеск беспрерывно катящихся волн.

Пожалуй, и мы готовы согласиться, что так оно и будет. Победители не мы. Честь, совесть, все эти «не убий», «не укради», «не прелюбодействуй», любовь в образе сладко поющей волшебной птицы, не разрушающей своего гнезда, а также и более нижние венцы фундамента - традиции и обычаи, язык и легенды, и совсем нижние - покойники и история - все это заметно перестает быть основанием жизни. Основание перестает быть основанием? И чем оно заменится? Победителей этот вопрос не интересует. Чем-нибудь да заменится, на то и завтрашний день. У них не вызывает сомнений, что та же неизбежность, которая перелистывает дни, воздвигнет для них, для новых дней, и какую-нибудь укрепляющую метафизику из новых материалов - взамен тому, что сегодня зовется традицией. И некого призвать додумать, что человеческая спорность никем более, кроме как самим же человеком, не выстроится и ни на чем более, кроме как на заповедных началах, выстроиться не может. Некого призвать - потому что и спора-то не существует, а есть только одна революционная непримиримость.

Там, в молодой стране, которая почитается теперь как божество, способное заменить все религии и традиции, все национальное и народо-семейственное родство, весь опыт минувших цивилизаций от древнейших эпох, - там, в этой стране под статуей Свободы, тоже была когда-то замечательная литература. Быть может, незатопленными островками она есть и теперь, но мы о ней не знаем. Как не знаем и того, есть ли единым архипелагом литература в России, ибо тот читатель, который на виду, прежде всего ищет в книге наркотического действия. После октября 1917-го это самый большой переворот, сродни революционному, потрясший человечество, - наркотизация его, неспособность жить в реальном мире, уход из него в мир ирреальный или, что сегодня происходит чаще, мир виртуальный.

После «оттепели» 60-х и до середины 80-х, пока не хлынул грязный поток, зачитывались мы Фолкнером и Хэмингуэем, Томасом Вулфом и Фицджеральдом, Уорнером, Стейнбеком и другими. Не странно ли, что все они, ваявшие, казалось бы, самого прогрессивного человека на Земле, не обремененные оковами традиции, были солидарны с нами во взгляде на опасное, если не сказать страшное, видоизменение, которое постигает человека? Точней: это мы, как более поздние, солидарны с ними. Я нарочито обращаюсь к суждениям художников, чья страна, и в том числе они сами, вне подозрений, будто над ними довлеет прошлое. Но точно так же, и с большим успехом, я мог бы обратиться за поддержкой к великим европейским художникам. И само собой разумеется - к русским. Все они к концу своего земного пути, когда появилась возможность сравнивать, в какой мир они пришли и из какого уходят, испытали тревогу от перемен, о которой не могли промолчать. И все они, даже самые великие, испытали снисходительное непонимание общества, относившегося к ним как к чудакам. Когда-то эти новые и опасные реалии, клонившие мир к вульгарному опрощению, можно было объяснить воззренческим дальтонизмом, неумением отличить один цвет от другого, теперь в своей агрессивности они уже не скрывают целей: нет ни черного, ни белого, ни добра, ни зла, а есть только мое. У нас разное зрение: «нечистое сердце не может зреть Чистейшего» (ср. Мф. 5, 8).

Пятьдесят лет назад Фолкнер видел долг писателя в том, чтобы помочь человеку выстоять. Он советовал писателю «выкинуть из своей мастерской все, кроме старых идеалов человеческого сердца, - любви и чести, жалости и гордости, сострадания и жертвенности, отсутствие которых выхолащивает и убивает литературу». Гарднер сравнивал новое искусство со слоном, который топчет ребенка, а художник в это время восторгается волоском на его хоботе. «Подлинное искусство морально, - утверждал Гарднер. -Оно стремится продвинуть жизнь к лучшему, а не принизить ее». В России был патриархальный Север, но ведь и Америка не обошлась без патриархального Юга: патриархальность - это не кладбище, а кладовая. У Фицджеральда есть любопытное замечание: «Наш Юг, в частности, - это тропики, где созревают рано, но ведь французам и испанцам никогда и в голову не приходило предоставлять свободу девицам в 16-17 лет». По этим словам, сказанным примерно семьдесят лет назад, можно судить, как далеко они ушли вперед, а вернее, как далеко отступили с тех пор нравы как в тропиках, так и во льдах.

Все крупное, глубокое, талантливое в литературе любого народа по своему нравственному выбору было неизбежно консервативным и относилось к морали как к собственной чести. Литература любого народа желала своему народу добра. Не странно ли, что приходится произносить столь банальные истины? Но эта банальность превратилась в нечто умозрительное, на практике ее уже не осталось. В России - в особенности. И это у нас, где литература еще совсем недавно была ходатаем даже по мирским делам народа, понимая справедливость как правду и беззаконие - как неправду, с которой нельзя мириться. В мрачные времена безбожия литература в помощь гонимой Церкви теплила в народе свет упования небесного и не позволяла душам зарасти скверной. Из книг звонили колокола и звучали обрядовые колокольцы, в них не умолкало эпическое движение жизни, с непременностью художественных азов звучали заповеди Христовы и такой красоты растекались закаты над родной землей, что плакала и ликовала от восторга читательская душа: Он есмь. Литература не была слепой и замечала наступление зла, но отречься от добра для нее было равносильно тому, как молитве отречься от Бога... Мощней и непримиримей идеологического противостояния без границ и застав набиралось противостояние нравственное - и вдруг раньше сроков, как и в идеологии, и здесь свершилась победа.

И погнали совесть и чистоту в рабском виде прочь из дома...

И возгласил всемогущий и любимый сюзерен самого короля новый нравственный закон: больше наглости!..

И кинулись исполнять вассалы это приказание по всем городам и весям...

И трон самого Царя Тьмы с небывалыми почестями перенесен был в Москву...

В строку здесь было бы продолжить: и пала литература... Но она не пала окончательно. Менялы отстранили ее с небрежением, как старуху, ни на что не годную, кроме как доохивать оставшиеся до смерти дни. Появились новые формы разговора с человеком, динамичные, лаконичные, без художественных «соплей», не требующие ни таланта, ни любви, ни даже уважения к человеку, затягивающие в свое сопло с могучей электрической силой. Уже угасающими глазами умирающий Пушкин обвел ряды книг своей библиотеки и произнес: «Прощайте, друзья!» Он уходил, они оставались. Они были важнее даже его, Пушкина, ибо он служил им и обрел в этом служении величие.

Что случилось с литературой в нашу пору? Или меньше стало великих и под механическими жерновами цивилизации духовные вершины легче перетираются в песок? Или в самом деле нет в мире ничего вечного, нет ни в нравственности, ни в духовности, ни в художественности? Я никогда не соглашусь с этим, но что-то, что силь -нее и умнее меня, говорит, что такое возможно. И подсказывает самое неприличное слово - мутация. Духовная мутация, вслед за которой может наступить и физическая, подобно тому как байкальские рачки близ целлюлозного комбината мутируют во что-то безобразное, то есть теряющее свой образ. Литература никогда не была одинаково ровной - была в несказанной высоте и красоте и была как развлекательная безделушка или как разукрашенная идея. Но вторая по мастерству и значимости и место занимала второе, несмотря ни на какие притязания. И вот теперь низкое, возмужав в грубое, агрессивное, перешло границу и принялось теснить высокое, заявляя при этом чуть ли не конституционные права, ибо низким сделалось пропитано само общество.

Великий Инквизитор опять оказался прав. В «Легенде» Достоевского он действовал в XV веке, перед ним были тысячи тысяч невежественных людей, удовлетворяющихся хлебом и зрелищами, и это понижало значимость его победы. Ныне он идет к торжеству с помощью тысячи тысяч с высшим образованием, на интеллектуальном уровне отдающих души все за то же - за хлеб и зрелища. Последние пятнадцать лет в России подтвердили, что образованщина, да к тому же еще бескорневая, декоративная, нисколько не выше дикости.

Так чего же хотим мы, на что рассчитываем? Мы, кому не быть победителями... Все чаще накрывает нашу льдину, с которой мы жаждем надежного берега, волной, все больше крошится наше утлое суденышко и сосульчатыми обломками истаивает в бездонной глубине. С проходящих мимо, блистающих довольством и весельем океанских лайнеров кричат нам, чтобы мы поднимались на борт и становились такими же, как они. Мы не соглашаемся. Солнце слепит до головокружения, до миражей, и тогда представляется нам, что наша льдина - это новый ковчег, в котором собрано в этот раз для спасения уже не тварное, а засеянное Творцом незримыми плодами, и что должна же быть где-то гора Арарат, выступающая над потопным разливом. И мы все высматриваем и высматриваем ее в низких горизонтах. Где-то этот берег должен быть, иначе чего ради нам поручены эти столь бесценные сокровища!

2000