ГИБЕЛЬ ДЖОНСТАУНА Документальное исследование[1]
18 ноября 1978 года в джунглях Гайяны погибло свыше девятисот американских граждан, которые создали там поселок, названный Джонстауном — в честь их руководителя, протестантского священника Джеймса Джонса.
Если бы где-то внезапно вымерло все население небольшого городка, то туда устремились бы врачи, чтобы выяснить, какая же болезнь его поразила и как предотвратить распространение такой болезни. Но здесь, в Джонстауне, не было ни моровой язвы, ни чумы, ни неведомой хвори.
Здесь люди погубили себя сами.
Невозможно установить, кто из них покончил с собой добровольно, кого к этому принудили против его желания, а кого и просто убили. Когда прибывшие в Джонстаун специальные команды разбирали, чтобы похоронить, груды трупов, они находили среди них целые семьи — многие родители и дети умерли, держась за руки, стараясь теснее прижаться друг к другу. Погибшие, как и их вождь, были безусловно вменяемыми. Там лежали белые и черные, молодые и пожилые, маленькие дети и глубокие старики, высокообразованные и малограмотные…
Присмотримся же к случившемуся повнимательнее.
Его преподобие Джеймс Уоррен Джонс
Джеймс Уоррен Джонс родился в 1931 году в городке Линне штата Индиана. Отец вернулся с Первой мировой войны больным, жил на пенсию. Мать в юности готовилась стать антропологом, получила хорошее образование, но затем пошла работать на фабрику. Семья его была по американским понятиям бедная, уровень ее обеспеченности был существенно ниже среднего. Сведения о родителях Джеймса скудны и, вполне возможно, не имеют никакого отношения к становлению его характера. Так, отец участвовал в деятельности ку-клукс-клана в Линне — видимо, весьма успешной, так как негры боялись даже показаться в этом городке. Мать была, видимо, особой экзальтированной — однажды она видала вещий сон, согласно которому ей суждено было родить гения, который исправит наш грешный мир, — этот сон будто бы и послужил причиной того, что она бросила антропологические занятия в Африке и стала строить семью. Насколько можно судить, отец, умерший, когда Джеймс был еще маленьким, значил для мальчика гораздо меньше, чем мать; во всяком случае, в предсмертные минуты он звал ее, а не отца.
Рассказывали о детстве и юности Джеймса Джонса разное, преимущественно «пустяки». Ну, а мы с вами, читатель, что помним о том своем возрасте, кроме «пустяков»? А если не «пустяки», то кому же мы на свете, кроме наиближайших людей, доверим свои детские мечты, страхи, сны, молитвы, открытия?
Вот сосед рассказывает после трагедии о Джонсе: «Мы его знали хорошо с того времени, когда ему было лет шесть, потому что он выкрикивал ругательства, когда проходил мимо нашего дома… Для меня у него были особые ласковые слова, когда бы мы ни встретились на улице вблизи наших домов. „Доброе утро, сукин ты сын“, — так он меня приветствовал, и я гонялся за ним, потому что он был лет на двенадцать младше. Мою мать <…> всегда шокировали его выражения».
Но другой образ мальчика рисует статья, появившаяся в 1953 году в Ричмонде, штат Индиана:
«Маленький мальчик увидал бредущего оборванца и подошел к нему. Оборванный незнакомец не поднял взор, когда мальчик спросил, где тот живет… В конце концов обтрепанный рыцарь дороги пробормотал:
— У меня нет ни одного друга на свете. Я готов на все махнуть рукой.
Мальчик, едва окончивший первый класс, поглядел на усталого, измученного старика и твердо сказал:
— Что вы говорите, мистер? Бог друг вам и я друг вам. И мама поможет вам найти работу.
И „мама“, миссис Линетта Джонс, так и сделала. Этот случай обновления человека, потерявшего надежду, оказался важнейшим моментом в жизни Джеймса Джонса. Его любовь к человечеству и его желание помогать несчастным неотвратимо вели его к сану проповедника».
Кому верить? Кто пишет правду? И так ли важно, в конце концов, был ли мальчик хулиганистым или сердобольным? Да и сколько угодно мы знаем случаев, когда в одном ребенке соединялись противоположные качества! И ничего — получались вполне безвредные, а порой и хорошие люди.
Учился Джонс посредственно, хотя и был тем, кого называли «способными», то есть вроде мог бы и преуспевать в учебе, но не то ленился, не то не могли его заинтересовать…
Был он в детстве довольно одинок — отец много болел, внимания сыну не уделял; мать на работе… Он вырос на улицах, вспоминает его соученик…
Подростком Джонс интересовался деятельностью церквей — а их в Линне было шесть, — представлявших разные вероисповедания. Мальчику разрешали ходить в любую церковь — и он посещал все, так что никто не знал, в какую именно церковь он отправится в то или иное воскресенье. Он любил играть со сверстниками «в церковь», причем себе брал роль священника, читал проповеди и цитировал заповеди, а от остальных требовал, чтобы они изображали молящихся; к этим играм он относился очень серьезно, добиваясь от других детей беспрекословного послушания… В компаниях и играх любил и умел верховодить. Вот что вспоминает о нем сосед (увы, задним числом): «Он умел произнести хорошую проповедь. Я работал футах в двухстах от их местожительства. Он собирал там с десяток малышей и шагал с ними <…> строил их в шеренгу и заставлял их маршировать. Он, бывало, бил их палкой, и они визжали и плакали. Я говорил: „Что же неладно с этими ребятишками, что они такое терпят?“ Но на следующий день они снова приходили играть с ним. Что-то было в нем притягивающее. Я сказал жене: „Знаешь, либо он принесет много хорошего, либо кончит тем же, что Гитлер“».
Религиозность, пусть и неопределенная, но очевидная, привлекла к Джонсу внимание, и соседка взяла его под свое покровительство, познакомив с учением назарейской секты — одной из ветвей протестантизма.
В старших классах школы Джонс держался независимо, близких друзей не заводил, вожаком не был, хотя и пользовался известностью, казалось, он был погружен во что-то свое, глубоко личное. Интерес к религии в нем не угасал. Обособленность его объяснялась, возможно, тем, что он не принимал участия ни в чем, где он не был бы во главе. Сдержанность оставляла его, однако, немедленно, если что-то получалось не так, как он хотел: он выходил из себя, злился, ругался и даже лез в драку. Может быть, именно из-за повышенного честолюбия он не занимался спортом, хотя при невысоком росте был достаточно строен и физически развит.
Линн — городок крошечный. В центре его — школа, ресторан, банк; две шоссейные дороги — с севера на юг и с востока на запад — пересекают его; вокруг городка — посевы пшеницы и ржи, «бескрайние просторы», которые так сильно действуют на молодое воображение. Жителей в городке — меньше тысячи. По нашим понятиям — захолустье, даже на райцентр может не потянуть. Куда деться в такой дыре молодому человеку, рвущемуся осуществить пока еще смутные мечты о своем особом призвании, о некоей миссии, возложенной на него чудесным сновидением матери? Шутка сказать — предстоит ему ни много ни мало спасти греховный мир от гибели, от страданий и несчастий…
Джонс считал, что в жилах матери течет немного крови индейцев племени чироки. Возможно, что это, а также религиозные тексты, которые он знал, натолкнуло его на мысль о расовой несправедливости, которую он наблюдал вокруг. В маленьком Линне жила большая злоба — та тупая животная ненависть к черным, которая отравляла жизнь Америки, порождала ку-клукс-клан, приводила к страху: «Ни один черномазый не должен появляться на улицах Линна после захода солнца», — такой был лозунг местных человеконенавистников. Вспомним, что детство и юность Джонса пришлись на 1930–1940-е годы, когда Америке еще предстояло изживать расизм… Что делать в этой атмосфере юноше, чья кровь «не совсем белая»? Можно скрыть это обстоятельство, можно махнуть на него рукой и заняться тем, к чему лежит сердце, а можно ведь и возгордиться, неправда ли? Да, Джонс любил с гордостью говорить, что в нем течет и индейская кровь, и это хорошо, потому что делает его совсем американцем, коренным жителем страны…
Как часто человек, ненавидя нацизм или расизм, не замечает, что противопоставляет этим мироощущениям то же самое. Такие выверты не становятся менее противными оттого, что их легко понять… Казалось бы, что в том, какая кровь в тебе перемешалась, к какой расе, нации, вере или сословию принадлежали твои предки? Узнать бы, что они были за люди, к чему стремились, чего достигли, какое духовное и идейное наследство оставили, что из этого достояния следовало бы развить, а от чего отвернуться как от ненужного, а то так и стыдного! Память о предках, семейная традиция для сердца незаменимы, но память подробная, по возможности точная, а не хвастливо-неопределенная…
В 1947 году Джонс перешел в школу города Ричмонда (к югу от Линна), которую и окончил с посредственными отметками в 1949 году; в том же году поступил в университет штата Индиана в Блумингтоне. К этому времени он уже, видимо, окончательно решил стать проповедником — он настойчиво читал Библию, пытаясь время от времени поговорить с другими студентами на религиозно-философские темы. Но тон при этом он брал настолько высокомерный, что сочувствия не находил; к тому же идеи его были очень неопределенны, говорил он путано, знаний имел очень мало… «Я этому парню не доверял совершенно. Всем, с кем он был знаком, он причинил одни неприятности. Но его соученики не издевались над ним, они просто его игнорировали. Мы вынуждены были так вести себя», — вспоминает Кеннет Лимоне, живший с ним в общежитии в одной комнате.
Учеба в университете давалась Джонсу трудно — только десять лет спустя он его окончил, получив степень бакалавра искусств.
Учась в вузе, Джонс попал однажды на место санитара в больнице Ричмонда, где встретился с медсестрой Марселиной Болдуин, двадцатидвухлетней худенькой и очень миловидной женщиной, влюбившейся в него самозабвенно и на всю жизнь, и женился на ней. Думаю, что если бы в момент их знакомства показать Марселине, как она умрет — выпив добровольно яд в джунглях Гайяны, — это не изменило бы ни ее любви, ни последующего поведения. Способность так подействовать на сердце женщины, увлечь ее своими мечтами, заставить поверить в себя — признак несомненной незаурядности молодого Джонса. Марселина была старше мужа на четыре года, не случайно, что сперва было что-то материнское в ее отношении к своему будущему убийце; тот, со своей стороны, нашел наконец-то долгожданного слушателя, сторонника, последователя… Без самозабвенной помощи этой женщины Джонс немногого достиг бы…
В 1950 году супруги переезжают в Индианаполис, где Джонс становится пастором в методистской церкви. Правда, он поговаривал, что в методистской церкви (вариант протестантского вероисповедания) мало любви, что стоило бы многое сделать по-иному, но проповеди читал увлеченно, с напором. Кроме того, он руководил центром по интеграции общества, стремившимся ликвидировать межрасовый антагонизм. Его борьба за интеграцию, за гражданские права негров привлекла внимание к маленькой церкви — многие недовольные члены его паствы возмущались молодым священнослужителем, расисты устраивали протестующие демонстрации, угрожали Джонсу физической расправой, подкидывали в церковь дохлых кошек.
В 1953 году он основал собственную церковь — разные авторы приводят разные ее названия; это была очередная разновидность протестантизма. Ее полноправным главой стал Джонс.
Первоначально расходов было больше, чем доходов, и Джонс, изыскивая деньги, в частности, торговал живыми обезьянками — по 29 долларов за каждую, — которых привозили из Южной Америки и Азии. Контакты с покупателями он использовал для рекламы своей «новой, прогрессивной, истинно гуманной церкви».
К 1956 году у него было уже достаточно средств и сторонников, чтобы купить для своей церкви здание в Индианаполисе, в районе, который быстро заселяла черная беднота, вытесняя белых, — на Норт-Дельвэр-стрит, 975. Видимо, в это же время он стал называть свою церковь Народным Храмом.
К сожалению, мне неизвестны проповеди Джонса, подробное их содержание. Это была смесь различных христианских и вульгарно-социалистических идей. Несомненно, что центральным положением Джойса было равенство рас, их интеграция, слияние, братство; он призывал слушателей объединиться, создать такое содружество людей, в котором царили бы взаимопомощь и любовь — независимо от цвета кожи, нации, возраста, пола… Большую популярность молодому проповеднику принесло то, что он усыновил семерых детей (у них с женой был лишь один ребенок) — белых, черных, корейца, «кавказца» (не знаю, какой народ подразумевается под этим «кавказцем[2]»).
Церковь Джонса приобретала все новых и новых друзей, сторонников, донаторов. Доходы религиозных организаций не облагаются налогами, сами организации не подлежат контролю со стороны властей, пользуются разными привилегиями. Церковь Джонса процветала.
Конец 1950-х годов Джонс провел в напряженной работе. Он учил жить других и учился сам. В частности, он ездил в свободные дни по Америке, знакомясь с деятельностью других проповедников. Большое впечатление произвел на него филадельфийский проповедник отец Дивайн (Богослов), который установил в своей секте (состоявшей в большинстве из пожилых черных женщин) строгий порядок — все беспрекословно слушались отца Богослова, сулившего пастве все что угодно и хорошо владевшего шарлатанскими приемами «исцеления» больных.
Вскоре Джонс учредил в своей церкви следственный комитет, составленный из самых преданных ему людей. Комитет должен был бороться за сплоченность рядов секты, за ее единство на путях реализации благороднейших целей. Джонс считал, что без личной преданности ему, без повиновения его воле невозможна никакая успешная работа — а она, несомненно, велась и включала различную материальную и духовную помощь тем, кто в такой помощи нуждался.
Не всем нравилось единовластие Джонса. Находились люди, которые не понимали следственного комитета и были готовы цепляться к каждому промаху руководителя Народного Храма. Один из них, Томас Диксон, покинул секту и заявил, что Джонс изменился с того момента, как возглавил собственную церковь «Он всегда говорил, что каждый должен его любить, и если этого не было, он становился страшно свирепым — не в смысле физического насилия, а словесно, иногда и матерился, — рассказывал Диксон. — Он брал, бывало, Библию — он называл ее черной книгой — и швырял на пол, говоря: „Слишком многие смотрят на нее, вместо того чтобы смотреть на меня“. А людей недовольных заставляли являться в следственный комитет и там часами допрашивали, почему они настроены против Джонса или нет ли против него заговора в церкви».
Но голоса Диксона и ему подобных никого не представлявших одиночек ничьего внимания не привлекали — в Америке начиналась эпоха борьбы за гражданские права всех обездоленных, прежде всего черных, и Джонс недвусмысленно стоял на стороне борцов за социальную справедливость; это, а не какие-то отдельные ошибки, было главным в глазах прогрессивной общественности. Что же касается следственного комитета, то общественность также не заметила его или не придала ему значения: во-первых, это были сугубо внутренние дела секты, в которые традиционно полагалось не вмешиваться, а во-вторых, очевидно, что для любой целесообразной деятельности группы необходим порядок, нужна организация, требуется подчинение всех какому-то единому плану — иначе ни дома не построить, ни на корабле никуда не доплыть, ни гражданских прав не добиться. И местная пресса писала о Джонсе именно как об одном из увлеченных борцов за права черных, за расовую интеграцию.
Источник сведений о человеке — в основном сам этот человек. Порой нужны месяцы, а то и годы, нужно знание поступков и дел его, чтобы окружающие могли составить более или менее справедливое о нем мнение. У Джонса, несомненно, были противники и враги — как и у многих сторонников общественного равенства в Америке. Странно лишь то, что мало независимых свидетельств, которые подтверждали бы, что Джонс и члены его семьи подвергались гонениям. По словам Джонса, он получил сотрясение мозга, когда какой-то громила ударил его молочной бутылкой по голове на пороге собственного дома. Его белокурая жена рассказывала, что кто-то плюнул в нее, когда она с усыновленным черным мальчиком ждала автобуса. Его детям, игравшим вместе на площадках для игр, угрожали белые — снова сведения, полученные от самой семьи Джонса.
В 1959 году случилось несчастье — приемный сын Джонса погиб вместе с четырьмя членами секты в автомобильной катастрофе на дороге из Цинциннати в Индианаполис. Мальчика звали Стивен, был он кореец — в расистском Индианаполисе ни один гробовщик не захотел его хоронить. Общество, где отказываются похоронить человека из-за цвета кожи, осуждено на гибель, возмущался Джонс. Кто не разделит его возмущения?
И трагедия несомненна, и возмущение Джонса тоже. Но вот что любопытно — Джонс, по его словам, не оказался в этой машине только потому, что предчувствовал смертельную опасность. Ясно, что Джонс считал себя человеком особенным…
Джонс стал достаточно известным в городе, чтобы политические деятели обратили на него внимание. И в 1960 году мэр Чарльз Сосуэлл назначил его директором местной комиссии по правам человека, с высоким по тем временам жалованьем — 7 тысяч долларов в год.
Вот тут расисты обрушились на него уже всерьез — и независимых тому свидетельств достаточно. Одна из газет предала гласности неприятные для Джонса детали его личной жизни; сторонники сегрегации били стекла в его доме, звонили ему по телефону, угрожая расправиться с ним, если он не уедет из города; бросали взрывпакеты к нему во двор; писали от его имени письма другим борцам за права черных, возводя в этих письмах на негров клевету, ругая их сторонников. Джонс выступал в печати, отрицая одно, разоблачая другое, настаивая вновь и вновь на равноправии черных и цветных.
Популярность Джонса и численность секты росли одновременно. Он становился заметной фигурой в политической жизни Америки — не первого ее плана, конечно, не в федеральном масштабе, но на уровне одного из ее пятидесяти штатов.
Казалось бы, дела Джонса идут хорошо — налицо был и успех его церкви, и личный успех, и первые успехи борцов против сегрегации. В Америке президентом стал Кеннеди, реформа следовала за реформой…
И тут неожиданно Джонс рассказал нескольким близким членам конгрегации, что у него было видение — предстоит третья мировая война и ядерная катастрофа, которая уничтожит почти весь мир. Как раз перед этим видением он, тридцатилетний проповедник с высшим образованием, прочел статью в журнала «Эсквайр», в которой перечислялись примерно десяток мест, «наиболее безопасных» в случае всемирной ядерной войны, и обсуждались их географические особенности. Статья была иронической, она высмеивала паникеров, но Джонс воспринял ее всерьез… И в ожидании неминуемой ядерной гибели Америки решил спрятаться со своей семьей в одном из мест, указанных «Эсквайром» — в двухмиллионном бразильском городе Белу-Оризонти, оставив паству.
Не правда ли, какое снова любопытное обстоятельство; человек бросает своих сторонников, поклонников и в известном смысле даже как бы подчиненных (по крайней мере, духовно) на гибель, а сам удирает в (с его точки зрения) безопасное место? Пастырь проповедовал любовь, взаимопомощь, заботу друг о друге, искал (даже и требовал) любви своей паствы — и вдруг тайком (объяснил истинную причину только избранным, самым преданным, очевидно, таким, которых уже никто и ничто от него не отвратит) убегает от любимых и любящих, от тех, о ком обязался заботиться и кому взялся помогать, убегает потому, что тем местам, где эти его любимые и опекаемые братья живут, грозит страшная гибель. Выглядит этот поступок Джонса как обыкновенная подлость. Но, как известно, человеку нестерпимо признаться в подлости, в поступке против совести — каждому, кто жив, нестерпимо! — а как, чем оправдать свою подлость перед собой самим, не перед другими (другие, насколько я знаю, на это бегство не обратили внимания)? А очень просто оправдать — я, совершивший подлость, высшими соображениями руководствовался. Какими? Нельзя ему лично погибать — такой он особенный, такую миру истину несет, такое счастье, свет и совершенство, каких другие дать не могут; поэтому другие как бы значения не имеют, пусть пропадают пропадом и в любых количествах — ему бы уцелеть… Одного этого бегства Джонса достаточно было, чтобы сказать — нет, не христианский это поступок, чему-то этот человек учит, к Христу, распятому на кресте за других, отношения не имеющему. Но никто, повторяю, видимо, подлости не заметил, потому что никто ничего в осуждение Джонсу по этому поводу не сказал…
Здесь, в Белу-Оризонте, ожидая ядерной катастрофы, Джонс жил очень скромно на доходы, поступавшие от покинутой церкви в Индианаполисе. Ему даже пришлось некоторое время поработать в Рио-де-Жанейро учителем в американский школе. И все-таки он по мере сил и возможностей вел там благотворительную деятельность, добывая порой для этого средства весьма своеобразным способом. Вот его рассказ. В одной из фавел (бедняцких окраинных районов) Рио-де-Жанейро он обнаружил сиротский приют, в котором дети буквально погибали от голода, и решил добыть для них денег любым путем. Церковь его в то время помочь была бессильна, сама имела долги. И тут подвернулась богатая дама, жена бразильского дипломата, предложившая Джонсу пять тысяч долларов за три дня, которые он проведет с ней в любовных утехах. Другого источника денег не было — и он отправился с дамой в отель на три дня, честно выполнил условие и потом заставил ее лично отвезти заработанные им деньги в приют.
Он рассказал этот эпизод за столом, в присутствии детей и Марселины, выслушавших его безразлично, — видимо, повествовал он об этом далеко не первый раз.
К страху перед войной, достигшему уже такой силы, что Джонс вскрикивал от шума пролетающих самолетов, добавился новый страх — перед раком. Похоже, что в 1961–1964 годах Джонс вступил в полосу страха, уже не покидавшего его вплоть до ужасного конца.
В Бразилии Джонс познакомился с «опытом» еще одного шарлатана-«исцелителя» Давида Мартинза де Мирандье, провозгласившего себя «посланцем Мессии». Однако в Бразилии Джонс, видимо, врачеванием еще не занимался. Впрочем, активисты Народного Храма в США стали в 1963 году распространять слухи о том, что их руководитель обладает чудесным даром — способностью излечивать больных с помощью веры.
В 1965 году Джонс решил, что правительство в Бразилии ненадежно. Вернувшись ненадолго в Индианаполис, он затем в следующем году затеял переезд в Северную Калифорнию, в район, также упомянутый в названной статье «Эсквайра» как одно из якобы наименее опасных мест в случае ядерной войны. На этот раз с Джонсом отправилось около ста пятидесяти приверженцев.
Еще в Индианаполисе стало ясно, что бразильскую передышку Джонс использовал для того, чтобы накопить силы, энергию и обдумать многое в организации своей секты. Главное новшество, которое он ввел в свои «богослужения», — исцеление больных. Он продолжил врачевательную деятельность и в Калифорнии. Вот отрывок из рекламного объявления, созывающего на его проповеди:
«ПАСТОР ДЖИМ ДЖОНС… НЕПРАВДОПОДОБНО!.. ЧУДЕСНО!.. ВОСХИТИТЕЛЬНО!.. САМАЯ УНИКАЛЬНАЯ ПРОРОЧЕСКИ ИСЦЕЛЯЮЩАЯ СЛУЖБА, СВИДЕТЕЛЕМ КОТОРОЙ ВЫ КОГДА-ЛИБО БЫЛИ! ДЕЛАЕТ ЗРИМЫМ СЛОВО, ВОПЛОЩЕННОЕ ВНУТРИ ВАС!»
Бог действует каждый раз, когда трепещущие массы допускаются к участию в службе… На ваших глазах калеки начинают ходить и слепые прозревают!..
Многих вызывают на каждой службе из числа присутствующих и рассказывают им интимные (но никогда не смущающие) подробности их жизни, которые только Богу могут быть известны!
Христос становится реальным в этих точнейших откровениях и чудеснейших исцелениях, в этом пастырском служении Его слуги Джима Джонса!
Это рациональное, духовное, целительное пасторское служение никоим образом не противостоит медицинской науке. Наоборот, всех прихожан настоятельно просят подвергаться ежегодному медицинскому освидетельствованию и полностью доверять своим врачам.
«СМОТРИТЕ СВЕРХЪЕСТЕСТВЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ ГОДА!»
Удивительная терпимость к жуликам и шарлатанам далеко не всегда объясняется неуверенностью специалистов в своих познаниях, она часто зарождается их слабохарактерностью, боязнью ответственности. То, что доброжелательное обхождение, ласка, ободрение могут оказывать положительное действие на больного, очевидно для всех. Многие не без оснований считают, что в мире в принципе возможны явления, природа которых нам не до конца понятна или даже вовсе не ясна. Но столь же очевидно, что существует великое множество жульнических фокусов, иногда очень тонких, с помощью которых проходимцам удается представить себя как носителей некоторой чудодейственной силы, способной исцелять. Ученые люди знают большинство этих фокусов, знают их принципиальную основу — невозможность повторить исцеление, отсутствие описания методики и механизма исцеления, недопущение фокусниками киносъемок, тщательного контроля и проверок, употребление новой и нечеткой терминологии и т. п. И ученые обязаны, в очередной раз столкнувшись с хорошо известными признаками обмана, потребовать либо их немедленной и полной проверки (на которую иногда приходится тратить очень много сил и времени, но и ученых сейчас в обществе достаточно много), либо широкого оповещения населения о том, что появился жулик. Ведь современная медицина все-таки в очень многих случаях может помочь больному, если он вовремя обратился к врачу…
Ученые промолчали — они оставили Джонса в покое.
Вот примеры того, как «работал» Джонс.
Во время проповеди происходил обмен вопросами и ответами между ним и присутствующими. Однажды, например, пожилой белый спросил, кого можно вылечить, как это делается.
— А что именно у вас не в порядке, сэр? — спросил Джонс.
— Много лет боли в спине, — ответил тот.
Джонс заговорил о психосоматической болезни, о необходимости верить, потом указал ему на женщину лет шестидесяти, сидевшую в первом ряду.
— Каждая железка в ее теле, — сказал он с пафосом, — была поражена раком! Доктора уже не оставили ей никакой надежды! Но посмотрите на нее сейчас!
Женщина встала, подняла высоко руки и сделала несколько па какого-то страстного танца.
Джонс указал и на других, описал их болезни и чудесное выздоровление. По его словам, они поправились и от рака, и от других болезней, даже от переломов, полученных во время автомобильных катастроф. Аудитория наэлектризовалась. Джонс взял за руку плясавшую женщину и подвел к мужчине, пожаловавшемуся на боли в спине.
— Обними его! — приказал Джонс. — Покажи ему, что значит божественная любовь!
Женщина прижала к себе мужчину и увлекла его танцевать. Аудитория глазела и шепталась. Вдруг мужчина остановился и закричал восторженно:
— Прошло! Не болит! Спасибо, Джим! Я здоров!
В другой раз исцеленной была черная женщина. Она встала и обратилась к Джонсу с мольбой обратить на нее внимание, помочь ей, несчастной калеке, изувеченной белым водителем, сбившим ее на улице и даже не остановившимся, покинувшим ее истекать кровью на мостовой. Джонс успокоил ее, говоря, что нельзя судить по этому негодяю обо всех белых, нельзя отвечать на его расизм собственной расовой ненавистью, что в жизни должна торжествовать любовь. Он привлек ее к себе и стал ласкать поврежденное место. Через некоторое время женщина начала кричать, что поправилась, отбросила костыли и пустилась в пляс. Наконец она пошла по рядам, показывая совершенно целые конечности…
Неудач у Джонса не было. Исцелял он и себя. Однажды его якобы обстрелял какой-то снайпер. Джонс показывал свою рубашку со следами крови и дырками и свою грудь, совершенно целехонькую. Рубашку поместили под стекло, хранили, как икону…
Внутренности цыплят служили ему, как и многим другим подобным «чудотворцам», вещественными доказательствами — он показывал всем кровавые комочки, говоря, что это раковая опухоль, извлеченная им из тела больного. При известной ловкости рук такая «операция» производит правдоподобное впечатление, даже если снять ее на кинопленку…
Иногда он ловко прятал своих помощников и устраивал «беседы с духами». Если малообразованным беднякам для полной веры в Джонса хватало исцелений, то для более интеллигентных либералов в ход шел «дух» Джо Хилла, прославленного лидера рабочего движения. Активнейшей и самозабвенной его помощницей была жена. Цель, как они оба любили повторять, оправдывает средства, а поскольку цепь у них была самая что ни на есть распрекрасная — достичь идеального социального устройства, то, разумеется, стесняться в выборе средств не приходилось. Марселина готовила «раковые опухоли», следя, чтобы у них был соответствующий душок. Вид этой «опухолевой массы» и ее запах был убедительнее любых слов, а красивое доброе лицо Марселины исключало подозрение, что перед свидетелями исцеления — бессовестные пройдохи.
Одна газета напечатала интервью с Джонсом.
«Вопрос: Что вы думаете о спиритическом излечении?
Джонс: Очевидно, что если вы слышите в медицинской науке о человеке, сказавшем своему сердцу, когда умереть, то существует здесь (показывает на голову) великое множество такого, что мы можем использовать. Мы используем лишь примерно пять процентов этого. Мне нравится думать о себе, как о некотором возбудителе. Я думаю, что это самое точное слово.
Вопрос: Один из управляющих Храмом сказал, что вы воскресили сорок три мертвеца.
Джонс: Да, таких воскресений было сорок три.
Вопрос: Не является ли это необычным количеством смертей для одной церкви?
Джонс: Учитывая тот факт, что люди приходят к лечащему духовенству в крайнем состоянии… от этого я стараюсь предостеречь… но несмотря на это они приносят людей в самом ужасном состоянии. На носилках. У меня был один восьмидесяти четырех лет от роду. Это ужасное число — сорок три.
Вопрос: Вы говорите, что у вас никогда еще не было неудач — что из сорока трех попыток воскрешения у вас было сорок три успешных. Получается, что никто не умер…
Джонс: Да.
Вопрос: Говоря спортивными терминами, это значит, что все подачи были безошибочными. Приходится думать, что вы можете это продолжать и что вы и ваши люди смогут как-то жить вечно. Как только кто-нибудь умрет, вы его воскресите.
Джонс: Мы можем все посмотреть в это зеркало, знаете ли. Но настолько мы еще не развились… Если существует некоторое измерение, которое разум может преодолеть, то я весь устремляюсь туда…
Вопрос: Все эти воскресения прошли внутри церкви?
Джонс: Да, внутри церкви. У нас очень хороший коэффициент — за несколько последних лет у нас не было ни единой смерти среди тех, кто разделяет наши верования».
Не нужно добавлять, что, разумеется, никакие съемки этих чудес или обследование их независимыми людьми решительно не были допущены… Это были ловкие фокусы, жульничество, но не будем забывать, что многие наивные и доверчивые последователи Джонса всему этому верили — ведь они видели собственными глазами все эти «чудеса», а трудно убедить человека, что и глаза, даже собственные, могут обманывать…
В 1968 году у Джонса с женой произошло серьезное столкновение из-за его внебрачных связей — Марселина, спокойно отнесшаяся, как мы видели, к самопожертвованию мужа ради сирот, решила с ним развестись из-за его измен. Но Джонс быстро и легко подавил бунт жены:
— Если ты когда-нибудь попытаешься от меня уйти, — сказал он, — то больше живыми своих детей не увидишь.
Марселина любила детей. И, видимо, достаточно хорошо знала решительность мужа. Бесстыдный шантаж подействовал. Марселина отныне смирилась с полной сексуальной свободой мужа. Через десять лет не осталось в живых ни ее, ни детей, ни мужа.
Так проявилась в Джонсе черта характера — не останавливаться ни перед чем, если нужно сломить сопротивление чужой воли, любой ценой поставить на своем. Мне приходилось встречать мужей, удерживающих при себе жен угрозой самоубийства; но угрожать жене прикончить детей…
Теоретически мы все знаем, что уступать шантажу нельзя, что каждая уступка оборачивается, в конечном счете, только несчастьем, порой гораздо большим, чем то, которым грозил шантажист. Теоретически знаем…
Дела в Калифорнии шли у Джонса прекрасно. 26 ноября 1965 года он, его жена и один из помощников подписали необходимые документы, юридически оформлявшие существование Народного Храма в городке Рэдвуд Вэлли, километрах в двухстах к северу от Сан-Франциско. Здесь проповедник быстро завоевал симпатии властей и прессы, стал председателем жюри присяжных, приобрел сторонников. Его знали как приятного, отзывчивого человека, хотя и несколько эксцентричного и не без странностей. Священника Кэйза, знакомого Джонса еще по Индианаполису, удивило, что его друг стал из христианина универсалистом, что во время службы он иногда швыряет Библию (прием, видимо, отработанный еще в Индианаполисе) на пол и топчет ее, что слишком много говорит о сексе, что тем, кто хочет выйти из секты, звонят неизвестные и угрозами, уговорами и посулами заставляют остаться. Учителям местной школы казалось непонятным, почему дети членов секты держатся особняком, о своих делах дома либо говорят неправду, либо не говорят вообще. Жителям мирного фермерского поселка представлялось смешным и странным, что территория вокруг здания Народного Храма и само здание бдительнейшим образом охраняется вооруженными людьми и собаками — правда, Джонс и члены его секты постоянно жаловались на угрозы и провокации со стороны расистов, о чем с их слов писала и местная пресса, но шериф уверял, что никаких таких особых проблем у Народного Храма в этом смысле никогда не было. Чудеса врачевания, которые творил Джонс, его духовная сила несколько противоречили высокой вооруженности Народного Драма вполне земными револьверами.
Неосторожный журналист выразил в 1972 году сомнение; если Джонс исцелил такую прорву народу и даже мертвых воскрешает, то зачем ему, обладателю столь могущественной силы, те многочисленные телохранители, которые вооружены до зубов и постоянно его охраняют? Они нужны, заявил адвокат Джонса, некто Э. Чайкин (присоединившийся к Народному Храму и покинувший ради него свою практику — этот тоже верил, что «цель оправдывает средства» и изображал исцеленного калеку на спектаклях Джонса), потому что Джонс и весь Народный Храм живет в обстановке постоянной травли, угроз и нападений. Сам Джонс утверждал, что он от телохранителей отказывался, но его вынудили члены Храма, боящиеся за его жизнь. Тон журналиста и его провокационные вопросы привели секту в гнев и возмущение, и она два дня пикетировала редакцию газеты, позволившей себе такую бестактность.
Довольно быстро у Джонса оказалось достаточно средств, чтобы построить новую церковь с большим бассейном для крещения, с цветным окном над алтарем, с большой асфальтированной площадкой для одиннадцати автобусов, приобретенных сектой. Основным источником денег были, скорее всего, пожертвования, хотя, возможно, какой-то доход давала и необлагаемая налогами деятельность. Во всяком случае, в 1972 году Народный Храм сообщил, что он имел 165 240 долларов от местных дарителей и 42 637 долларов — «внешних поступлений» (что означала эта графа — неизвестно).
Чем же были заполнены дни преподобного Джонса, каким трудам он посвящал себя в Народном Храме и за его пределами? О, свободного времени было очень мало.
Прежде всего, он регулярно проводил собрания своей паствы в Народном Храме — своеобразные культовые ритуалы, в которых центральной фигурой, единственным оратором, учителем и целителем был он сам.
Службу открывал хор, который исполнял песни о братстве, мире и любви между детьми Господа; пение сопровождала музыка. Читались обычные христианские молитвы.
Затем на возвышение выходил Джонс, в больших очках с темными стеклами, с гладко причесанными на пробор блестящими черными волосами, одетый в длинную черную рясу, и начинал проповедь. Говорил он, как правило, очень много и долго, возбуждаясь собственной речью. К сожалению, его проповеди остались, повторяю, незаписанными (или неопубликованными) — они могли бы послужить прекрасным материалом для научного исследования способов воздействия на психологию больших скоплений доверчивых людей…
Помещение Народного Храма вмещало до 500 человек; присутствовало обычно меньше. К этим людям и обращался Джонс. Его темы — равенство всех людей, справедливость, взаимопомощь как идеал, к которому должны стремиться люди, и мрачные реакционеры, милитаристы, человеконенавистники как представители сил, мешающих достичь идеала. Вот пример его выступления — это не цитата, а лишь то, что запомнили его слушатели:
— Люди уповают на Господа. И забывают о действительных потребностях здесь, на земле. Но построить социальный рай, в котором все расы жили бы в уважении, где соблюдалась бы справедливость, охранялось бы равенство и человеческое достоинство всех и каждого, невозможно, если сидеть сложа руки и ждать, когда всевышний пошлет вам золотые шлепанцы для полета на небеса! Такие вот, ожидающие и надеющиеся, на земле бесполезны. Иисус призывал построить рай на земле, вспомните двадцать пятую главу Евангелия от Матфея, где сказано, что прогонит от себя Господь тех, кто никогда не накормил голодного, не одел нагого, не посетил заключенного в тюрьме!
Над возвышением, с которого выступал Джонс, висела хоругвь и американский флаг. Когда Джонс однажды достаточно разгорячился, когда аудитория была им наэлектризована, он обернулся к флагу и погрозил ему кулаком:
— О, погоди, нация фанатиков и фашистов, нация расистов, империалистов, бессердечных богачей и ку-клукс-клановцев! Нация, готовая каждый миг обрушиться на всех, кто ищет счастья, мира и любви, кто, подобно нашему Народному Храму, провозглашает и утверждает на практике равенство рас, братство всех людей, подлинную любовь и мир! Придет твой час расплаты за совершенные злодейства, ответишь ты за все свои преступления, и не на том свете постигнет тебя возмездие, а здесь, на земле! Вот у меня в руках эта книга, Библия, видите? Это она почти две тысячи лет отвлекает людей от реальной работы, суля нам с вами царствие небесное, мешая нам бороться с несправедливостью, угнетением, унижением, бесправием! Вот, я швыряю ее на пол, видите? Вот, я плюю на нее, видите? Вот, если ты существуешь — … я тебя…
И он погрозил небу кулаком.
— Бог вочеловечился! Бог вочеловечился! — раздался восторженный женский крик.
— Видите? — продолжал Джонс. — Если он существует, то почему терпит мою ругань, почему не поразит меня? Да что меня — если он существует, как же допускает, чтобы в мире было столько страданий, столько зла? Нет, нам не нужна Библия, чтобы создать на земле справедливое общество! Нам не нужен книжный бог, который заодно с начальниками и фашистами! И я заявляю — ничто и никогда не остановит нас в строительстве справедливого общества, основанного на любви! Свергнем небесного бога ради земного труда, ради нашей борьбы!
— Бог вочеловечился! — кричали женщины. — Бог говорит с нами!
А иной раз служба шла по-другому.
Девушки в длинных платьях и юноши в темных штанах, красных рубашках и черных галстуках пели сначала песню «Мы за демократию, братство наша вера», затем вступал детский хор, составленный из белых, черных, красных, желтых ребятишек, из мулатов всех оттенков, с восторгом исполнявших песни, слова и музыку которых сочиняли сами члены Народного Храма; вслед за тем выходила Марселина и пела балладу «Черное дитя» — о своем приемном сыне, о своей надежде защитить его от злобы и насилия расистского общества. Наконец, под хоругвью появлялся Джонс. Замечу, что надпись на ней гласила: «Отец, мы благодарим тебя»; под «Отцом» подразумевался Джонс. Он всматривался в аудиторию и приглашал подойти то одного, то другого. Им он рассказывал подробности их жизни: где они работают, где живут, какие лекарства пьют, сколько зарабатывают и даже кто их близкие друзья. Перед сообщением каждого факта Джонс долго всматривался в потрясенного человека, словно пронизывая его внутренним взором, затем говорил, например:
— Вы часто принимаете транквилизаторы… Это потому, что ваша мать очень больна… Так… А еще в детстве у вас был аппендицит… Так…
Называлось это «откровениями», должно было свидетельствовать о мистической силе Джонса — люди, которых он приглашал на эти сеансы из толпы, с ним раньше не встречались и представить себе не могли, откуда он о них так много знает — оставалось верить в чудо.
Чуда, конечно, не было. В обязанности ближайших приспешников Джонса входило собирать сведения о всех членах секты и сочувствующих, о тех кто посещал ее собрания. Нужно было узнать как можно больше, годилось все — с кем кто переписывается, что любит есть, какие принимает лекарства, какие читает книги и т. п. О результатах шпионства приближенные докладывали Джонсу письменно.
После сеанса отгадывания с помощью откровений Джонс приступал к сбору средств на свой храм. Делал он это так: называл сумму, например, 500 долларов, и говорил:
— Кто пожертвует столько? Кто достаточно любит ближних и хочет им помочь? Поднимите руку!
Когда желающих внести пятьсот долларов больше не было, он понижал сумму до четырехсот, трехсот, ста, пятидесяти, десяти, двух, одного…
А случалось, что он, если удавалось особенно сильно возбудить аудиторию исцелениями или откровениями, поступал проще:
— Я хочу, чтобы каждый, — гремел он, — подарил бы Храму немедленно, сейчас же чек на сто долларов! Мы не уйдем отсюда, пока каждый не сделает этого! Именно столько мы должны богу. Вы жадные, вы норовите копить, грести все себе… Меня не интересует, есть у вас эти деньги или вы возьмете их в долг — пишите чеки, пишите! Все до единого!
И не было ни одного, кто не повиновался бы этому приказу.
Часто он рассказывал о судьбе евреев там, где брали власть гитлеровцы.
— Такой же фашистской страной, — говорил он слушателям, добрая половина которых была иногда черные, — становится и Америка. Скоро начнут истреблять всех, в чьих жилах течет африканская кровь. Это будет время массовых убийств, концлагерей и газовых печей! Подумайте сами — кто, кроме Народного Храма, предоставит вам убежище, укроет вас, доставит в безопасное место, где мы сможем укрыться от фашистских убийц? Так давайте объединим наши деньги, наше имущество, чтобы ничто не досталось расистам, чтобы было на что построить нам вдали от этой погибающей и растленной страны свое собственное счастливое, свободное и мирное государство!
И деньги текли в казну Храма, которой полностью и бесконтрольно распоряжался Джонс.
Случались во время службы и накладки. Дело в том, что Народный Храм тщательно охранял тайну своих культовых отправлений — его членам строжайше запрещалось выносить сор из избы. Поэтому характер проповедей Джонса всегда менялся, когда на службе присутствовали посторонние; как приближенные, так и паства были хорошо обучены, как себя вести при «чужих», о появлении которых надлежало немедленно докладывать Джонсу.
Однажды шла служба. Джонс особенно яростно обличал собравшихся:
— Все вы святоши, лицемеры! Все вы верующие идиоты, тратящие деньги на бессмысленную веру в Библию, в Иисуса Христа, в Господа! Меня тошнит от вашего ханжества! А ну-ка, слезайте с ваших котурнов, познакомьтесь с потрохами жизни, с ее утробой, с тем, из чего она на деле состряпана! Ну-ка, давайте, хором, каждый, громко — «говно»!
Кое-кто послушно пробормотал это слово.
— Нет, нет, каждый, громко! Это вам же на пользу! Орать надо, а не шептать! Раз, два, три!
— Говно!
— Еще раз!
— Говно!!!
— Громче!
Однажды примерно пять минут добивался Джонс все более и более громкого и дружного звучания неприличного слова, которое, по его словам, должно было «помочь присутствующим избавиться от религиозного лицемерия», и добился: здание ходуном ходило от дружных и все более мощных воплей присутствующих. Вдруг кто-то подбежал к Джонсу и шепнул ему, что в фойе находится его друг, известный политический деятель, будущий мэр Сан-Франциско.
— Минутку, леди и джентльмены, — поднял он руку, — к нам неожиданно прибыл дорогой гость, которого мы все очень любим и ценим, не правда ли?
Он захлопал, зал дружно зааплодировал; на передний план вывели детей, наряду со взрослыми, участвовавшими в предыдущей антиханжеской тренировке, которые запели «Мы за демократию, братство наша вера».
Надо полагать, что подобные сцены наносили пережиткам лицемерия в секте сокрушительные удары.
Гость во внутренние дела секты не вмешивался и вопросов не задал. Джонс покряхтел по поводу печального недоразумения и принял новые меры к тому, чтобы визитеры, даже друзья, неожиданно не появлялись.
Иногда Джонс заканчивал собрание эффектным спектаклем. Он воздевал руки над толпой и замирал в позе распятого Христа — и тут из его ладоней начинала хлестать кровь. Фокус нехитрый, но на невежественную толпу приверженцев действовал гипнотически — люди действительно верили, что перед ними божество. Разве не читал он в их душах, не проникал чудесно в их жизнь, не исцелял у них на глазах больных, не воскрешал мертвых? «Он, бесстрашный, был нашей единственной надеждой, и мы готовы были умереть во имя его дела», — вспоминает о чувствах тех, кто видел эти сцены, одна из активисток Народного Храма.
Джонсу было тесно в Рэдвуд Вэлли — и шарлатан широко практиковал такие же собрания по всей Калифорнии, а также и за ее пределами. Набив битком автобусы своими сторонниками, он чуть ли не каждый уик-энд «работал» на выезде — разумеется, с соответствующей предварительной подготовкой и рекламой.
Кроме всей этой непосредственно «обрядовой» деятельности, массу времени и сил требовала от Джонса его политическая жизнь — контакты и связи с влиятельными лицами, которых надо было обворожить, пленить, привлечь на свою сторону; дружба с другими прогрессивными «деятелями», переписка с ними, взаимная помощь, поддержка избирательных кампаний «своих» против «чужих» — многосотенная толпа членов секты, быстро переброшенная на автобусах в нужное место, создавала для прессы и телевидения впечатление массового успеха нужного кандидата; заигрывание с прессой…
А сколько внимания требовали души и поведение сектантов, заседания следственного комитета…
А хозяйство Народного Храма — дома для престарелых, ранчо для умственно отсталых детей, общежитие для студентов, чьи родители были бедняки…
А подготовка к излечению наркоманов и прочих больных…
Да и личная жизнь требовала расходов энергии и времени — Джонс уверял всех, что он сексуальный гигант, что каждая женщина мечтает с ним переспать, и старался доказать это на практике…
В сентябре 1972 года Джонс перевел штаб-квартиру секты в Сан-Франциско. Здесь характер его деятельности не изменился.
Зато изменились масштабы. Он купил большое здание, начал издавать собственную газету в 6–8 полос под названием «Народный Форум» тиражом до 60 тыс. экземпляров, приобрел телевизионное время (полчаса) у одной телекомпании, число сторонников Народного Храма исчислялось уже многими тысячами, имя Джонса замелькало рядом с такими знаменитостями, как Розалинн Картер, без его помощи не могли уже победить на выборах многие либералы, он, окруженный телохранителями и помощниками, кочевал по стране, появляясь в Детройте и Хьюстоне, Сан-Луи и Вашингтоне, он возил за собой сотни членов секты, отправляясь на отдых в Мексику или Диснейленд, он был 18 октября 1975 года назначен членом комиссий штата по жилищному строительству, а 24 февраля 1977 года стал ее председателем — это была плата мэра за поддержку на выборах. «Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так ухаживал за левыми, как Джонс, — говорила одна политическая активистка. — Куда бы вы ни пошли, вы слышали его имя и вас спрашивали, кто он и к чему стремится. Удивительное дело — он входит в помещение, произносит речь и уводит триста человек! Его сторонники так преданы делу…» Действительно, он всюду поспевал и был у всех на устах.
Часто мы не замечаем, как судьба постоянно повторяет один и тот же вроде бы рисунок, узор, так что в существе происходящих с нами событий при их кажущейся новизне обнаруживается повторение, порой до огорчения похожее на рок. Политическая активизация Джонса в Индианаполисе вызвала, как мы видели, повышенное внимание к нему прессы, после чего он из этого города уехал. Теперь же в Сан-Франциско, где Джонс добился еще больших успехов, пресса снова стала на его пути.
Катастрофа была внезапной. Сначала поползли какие-то слухи о том, что секретность секты не случайна, что внутри Народного Храма за внешним человеколюбивым и прогрессивным фасадом творится что-то довольно-таки отвратительное и жестокое.
Я уверен, что сам факт засекреченности секты должен рассматриваться как решающее доказательство того, что она скрывает преступления, и других доказательств не требуется… Признание этого принципа могло бы избавить многих, в том числе так называемых «левых», от обидных ошибок. Но в случае с Джонсом это доказательство либо отрицалось, либо не считалось важным. Помилуйте, возражали друзья и сторонники Джонса тем, кто говорил об этих неясных слухах, разве вы не знаете, что он действительно помогает бедным? Что он вот недавно, как рассказал Чайкин, много часов потратил на наркомана, чтобы его вылечить, ночь не спал, а потом, так и не отдохнув, отправился читать проповедь? Что он в своей газете и телепрограмме активно выступает за разоружение, против преступности и ее корней, против расистов Южной Америки и хунты в Чили? Что он борется против ку-клукс-клана? Что осуждает немецкие концлагеря? Ну, у кого нет врагов и кто не без греха — важны не отдельные ошибки, а главное, определяющее, настаивали люди типа Чайкина.
В конце 1976 года журналист Маршалл Килдэф предложил газете «Сан-Франциско кроникл», что он разберется в этих слухах и опубликует в газете результаты своего расследования. Издатель отказался — самый факт расследования мог бросить тень на благородного и прогрессивного проповедника, располагавшего к тому же внушительным политическим влиянием. Но издатель журнала «Нью Вест» одобрил намерения Килдэфа.
О готовящемся материале Джонс каким-то образом узнал. Что тут началось! «Атмосфера в журнале „Нью Вэст“ в эти дни, — отмечала газета „Сан-Франциско кроникл“, — напоминает осажденный военный лагерь». Все друзья бросились на помощь Джонсу — звонили издателям, уговаривали Килдэфа. Поступали протестующие письма и телефонные звонки. Делалось все, чтобы воспрепятствовать публикации, но удалось лишь задержать ее — в конце 1977 года журнал с разоблачениями секты вышел в свет.
Впечатление, которое он произвел, было ошеломляющим. Журнал сообщал, что в секте практикуются телесные наказания, вымогательства денег, издевательства над членами коммуны, об этом рассказали те, кому удалось выйти из Народного Храма, но кто раньше боялся говорить правду.
Существо обвинений сводилось к тому, что Джонс создал что-то вроде собственного государства, что он с помощью обмана, личного магнетического влияния сперва заманивал подданных, а затем посредством обещаний, обаяния, обирания, шантажа, страха, наказаний, давления коллектива на личность удерживал их на положении добровольных или подневольных рабов, находящихся в полной духовной (а в большом числе случаев и материальной) зависимости от «Отца».
За этой публикацией последовали другие. Либеральные друзья, за исключением самых крайних, вынуждены были отступиться от провалившегося приятеля. Джонсу пришла пора бежать.
Еще в начале шестидесятых годов Джонс посетил Гайяну, и ему понравились эти места, понравились приветливые люди разного цвета кожи, разного вероисповедания, бесхитростные, доверчивые. В 1974 году Джонс приобрел в Гайяне большой участок земли и поселил там группу своих сторонников — колонисты стали возделывать в джунглях землю, строиться, обживаться. В проповедях Джонс часто называл этот уголок «землей обетованной». Правда, ему пришлось ради доброй репутации нового поселения (которое в его честь было названо Джонстауном) немного покривить душой — с руками, полными фруктов, присесть на корточки перед фотографом у молоденьких плодовых деревьев, посаженных колонистами, чтобы деревья на рекламном снимке выглядели повыше. Этот лоскут обработанной земли в джунглях Гайяны отвечал главному желанию пастора — он был отрезан от мира.
Туда и бежал Джонс еще до выхода в свет «Нью Вэста», а к концу 1977 года за ним постепенно перебралось несколько сотен его приверженцев, покинувших США по приказу вождя — на родине остались лишь те, кто должен был снабжать жителей Джонстауна всем необходимым. Переселенцы — таково было условие — передали в собственность Народного Храма все свое имущество: деньги, вещи, дома, автомобили, чековые и пенсионные книжки.
На пути к смерти
Гайяна — страна небольшая, а рыбацкий поселок Порт-Кайтума числится маленьким даже по ее масштабам. Плохонькая примерно десятикилометровая дорога уходит от поселка в джунгли — в конце ее и находился Джонстаун, удивительное «государство» размером с деревеньку, но с претензиями самыми непомерными и порядками отнюдь не оригинальными. У этого «государства» было два «посольства» — представительства в США и в Джорджтауне, столице Гайяны. Были собственные вооруженные силы — телохранители и охранники Джонса, свои законы и обычаи, промышленность (лесопилка и генератор), сельское хозяйство (посевы, огороды, плантации), транспорт и связь (автомобили, тракторы, радио), своя система образования, бесплатной медицинской помощи с врачами и медсестрами, свое искусство, свой спорт… Джонстаун заботился и о том, чтобы мир узнал о нем: какие-то писатели составляли специальные брошюры, рисующие жизнь в этом, как они выражались, «земном раю», не так, как некий Килдэф и иже с ним — участники, по решительным уверениям Джонса и его приближенных, заговора, имеющего целью оклеветать и опорочить Народный Храм, великое завоевание людей, стремящихся к равенству и миру.
«Превосходное здоровье поселившихся здесь и поразительный рост строительства — это пламенное проявление духа социалистической кооперации. Опыт Джонстауна и вдохновение его лидера и основателя Джима Джонса свидетельствуют о возможности вести здоровую и счастливую жизнь. Мы горды выше всяких слов тем, что мы смогли достичь за такое короткое время в глубине этих прекрасных джунглей», — писали джонстаунские авторы о самих себе.
В брошюре под названием «Чувство свободы» фотографии, изображающие счастливых улыбающихся людей разного возраста и разного цвета кожа, сопровождались такими, среди прочего, текстами:
«Джонстаун с каждым днем становится мне все дороже. Столько красоты, столько радости в лицах наших детей и стариков», — говорит Мэри Лоу Клэнси, улыбающаяся с фотографии.
«Здесь так мирно и тихо! По вечерам чувствуешь себя уютно, зная — нечего беспокоиться, что тебя убьют или ограбят ночью…»
Печатались отзывы о Джонстауне и посторонних посетителей:
«Мир и любовь в действии» — министр иностранных дел Гайяны.
«Впечатляющая работа» — чиновник Госдепартамента США по делам Гайяны, Ямайки, Тринидада и Тобаго.
Но и здесь «клевета» преследовала Народный Храм! И в джунглях не было им покоя от тех, кто хотел помешать «счастливым поселенцам» наслаждаться миром, равенством и свободой. С журналистами кое-как удавалось справляться — либо вовсе не пускать в Джонстаун тех, кто участвовал в зловещих заговорах против свободного населения, либо давая им видеть только то, что они никак не могли использовать во вред ему. Но трудности возникли с так называемыми «обеспокоенными родственниками», которые никак не могли по каким-то причинам оставить в покое своих «близких», которых будто бы насильно задерживали в «земле обетованной».
В 1978 году Джонстауном заинтересовался конгрессмен Райян. Этот еще не старый человек (ему было 53 года) отличался желанием обо всем всегда узнавать лично либо из первых рук. Он, белый, во время негритянских волнений поселился в негритянском районе и в негритянской семье, чтобы понять причины беспорядков; он ездил в Ньюфаундленд, чтобы взять под защиту детенышей тюленей, которых там истребляли; в 1970 году, проверяя сведения о плохом обращении с заключенными в одной из калифорнийских тюрем, он под чужим именем провел там как заключенный восемь дней в кандалах. Как часто бывает с людьми, чье поведение необычно, он был известен, но довольно одинок. Репутация левого либерала основывалась на его выступлениях еще в 50-е годы против маккартизма и подкреплялась его отказом принять почетную докторскую степень от одного из южнокорейских университетов. Впрочем, как и у всякого политика, в жизни Райяна можно найти при желании и противоречия, и слабости. Несомненно одно — он был решителен и смел. Многие, включая мать, отговаривали его от поездки к Джонсу. «Не путайся ты с ним, — советовал ему другой „левый“ конгрессмен, — все члены культов — сумасшедшие!» Конгрессмен получил около сотни писем, авторы которых уговаривали, советовали, предупреждали, просили не рисковать…
— Без риска не обойтись ни в каком деле, а не бояться я уже научился, — отвечал всем Райян.
Кроме долга, интереса и подходящих черт характера, была и еще одна причина, побуждавшая Райяна выяснить, что же происходит в Джонстауне. Может быть, только те человеческие поступки и являются наиболее искренними, в основе которых лежит личный мотив, живая связь побуждения к действию с непосредственным опытом человека. Вот и у Райяна — у него был близкий друг Сэм Хьюстон, который рассказал конгрессмену следующее. Сын Хьюстона Роберт какое-то время пробыл в секте Джонса, затем с ней порвал и был убит при загадочных обстоятельствах, а две маленькие внучки Сэма Хьюстона очутились в Джонстауне. Друг со слезами на глазах умолял Райяна выцарапать девочек…
Райян попытался пойти сначала официальным путем, через правительственные органы — госдепартамент и Министерство юстиции, но оттуда получил ответы, что эти учреждения глубоко убеждены, что в Джонстауне царят мир и благодать и что нет никаких поводов для вмешательства. Госдепартамент основывался, в частности, на ответах посольства в Гайяне. В одном из его документов говорилось следующее:
«Служащие американского посольства в Гайяне, в соответствии с традиционными и международно утвержденными обязанностями по защите интересов своих граждан, периодически посещали Народный Сельскохозяйственный Храм, расположенный в Джонстауне. Эти служащие свободно передвигались по его территории и приватно беседовали с любыми индивидами, включая тех, по поводу которых их семьи и друзья убеждены, что их задерживают против их воли».
Несколько месяцев Райян готовился к поездке — встречался с «обеспокоенными родственниками», с теми, кто покинул секту, с журналистами… Они рассказывали всякие ужасы. Конгрессмен относился к их рассказам все более и более скептически. Но нет ведь и дыма без огня… Опять-таки слезы старого друга… Что, если действительно в Джонстауне что-то неладно и кого-то там задерживают насильно?
— Если там есть такие, — заявил Райян, — я их вытащу оттуда сам.
Своей поездке Райян придал характер не частного, а официального визита. Он был рад, что с ним едут журналисты, — в присутствии прессы нуждались и он, и родственники, и общественность. Всем нетерпелось узнать, что же на самом деле происходит там такое, о чем поступают столь противоречивые сведения, но все понимали, что проникнуть в Джонстаун будет нелегко — пресса знала уже, что Народный Храм не любит, чтобы в его дела совали нос. Райян обещал помочь репортерам пробиться вместе с ним в Джонстаун.
В ночь на среду 15 ноября 1978 года Лео Джозеф Райян, член палаты представителей (демократ) от штата Калифорния, два его помощника, девять журналистов, тринадцать обеспокоенных родственников и Бонни Тильман, бывший член секты и до сих пор добрая приятельница Джонса и Марселины, прибыли в Джорджтаун — столицу Гайяны.
До гибели Джонстауна оставалось менее четырех суток.
В аэропорту за прибывшими наблюдала пара представителей Джонса из его группы связи в Джорджтауне, в том числе Шэрон Эймос, бывший муж которой прилетел, беспокоясь за судьбу детей. И Эймос, и второй представитель молча, ни с кем не здороваясь, стояли в стороне. Среди «обеспокоенных родственников» возникло волнение при виде этих молчаливых фигур, что вызвало у журналистов иронические улыбки — за время полета родственники рассказали им о Джонстауне такие страсти-мордасти, что репортеры окончательно поверили в необоснованность их, родственников, обеспокоенности. Один из журналистов подумал, как он вспоминал впоследствии, что они все немного чокнутые и что Джонс, действительно, их затравленная жертва.
Но в Джонстаун группу пускать не хотели. Прибывшие разделились: конгрессмен с бешеной энергией вел переговоры с представителями Джонса, журналисты томились от безделья и отсутствия сенсаций и новостей, родственники ждали, добьется ли Райян чего-нибудь, а Бонни Тильман решила действовать самостоятельно и искать встречи с Джонсом.
Начнем с Райяна. В посольстве ему утром показали цветные слайды о коммуне и ее жизни. К чести конгрессмена, красочные картинки и бодрые улыбки его не удовлетворили.
— Я хочу все проверить сам, — повторял он. — Для меня главное не в строгости дисциплины в Джонстауне — без строжайшей дисциплины освоить джунгли и жить в них невозможно. Мне важно одно — имеют ли там люди право свободно из колонии уехать, вот и все.
Представительство Джонса в Джонстауне заявило, что Райян прибыл с единственной целью — устроить спектакль для новой кампании клеветы в прессе против Народного Храма. Из Джонстауна в посольство поступила петиция с шестьюстами подписями, которая гласила:
«Мы не приглашали и не желаем видеть конгрессмена Райяна (сторонника военной помощи режиму Пиночета в Чили), представителей прессы, членов группы так называемых „обеспокоенных родственников“ или каких-либо иных лиц, которые, возможно, как-то связаны с этими личностями либо прибыли с ними».
Райян обратился к адвокатам Джонса — Марку Лейну и Чарльзу Гэрри (известным левым юристам). С первым из них конгрессмен еще в США вел переговоры о посещении Гайяны и 6 ноября получил от того письмо, в котором Лейн, прося согласовать с ним дату визита, писал, между прочим, следующее:
«Я понял так, что Вы <…> хотите посетить Джонстаун в Гайяне из-за жалоб, которые поступают по поводу этого начинания. Я понял также и то, что Вы и члены комитета (имеется в виду правительственный комитет США по международным связям. — Б. В.) получили сведения от людей, враждебно настроенных к Народному Храму и его начинанию в Джонстауне. Мне казалось, что с Вашей стороны было бы и честно, и уместно получить сведения и от другой стороны, прежде чем пускаться в путь в Джонстаун. Поскольку я представляю Народный Храм в различных делах, я был бы счастлив встретиться с Вами и рассказать Вам, что мне известно о Джонстауне, Джиме Джонсе и Народном Храме…
Вам следовало бы понять, что Джонстаун — поселение частных лиц и что, хотя вас и согласны на определенных условиях принять там, вежливость требует договориться обо всем заранее. Например: в том районе нет гостиниц и ресторанов и вы будете во время вашего визита гостем коммуны. Люди Джонстауна выражают готовность позаботиться о вас и ваших сопровождающих и помощниках, но они предлагают, и я, разумеется, с ними согласен, чтобы мы пришли к соглашению относительно даты, удобной для всех нас.
Вам следует знать, что различные службы правительства США настойчиво притесняют Народный Храм и стремятся вмешаться во внутренние дала Народного Храма, организации религиозной… Я сейчас более полно разрабатываю этот вопрос, чтобы привлечь к ответственности эти службы правительства США, нарушающие права моего клиента. Некоторые члены Народного Храма вынуждены были бежать из США, чтобы получить возможность более полно пользоваться правами, которых они лишены в США. Вам следует знать, что две разные страны, ни одна из которых не имеет полностью дружеских отношений с США, предлагают убежище 1200 американцам, проживающим сейчас в Джонстауне. Пока Народный Храм не принял этих предложений, но его позиция состоит в том, что если религиозное преследование будет продолжаться и если оно превратится в „охоту за ведьмами“, проводимую любым органом правительства США, то он вынужден будет прийти к решению принять какое-либо из двух предложений. Вы можете поэтому судить о серьезных последствиях, которые могут проистечь из дальнейшего преследования Народного Храма и которые вполне могут привести к созданию самой неприятной ситуации для правительства США».
В четверг Райян посетил представительство Джонса в столице Гайяны — большое двухэтажное здание, окруженное железной оградой. Его приняли там Шэрон Эймос и Джим Макэльвэйн — руководители представительства. В помещении, куда вошел Райян, была еще дюжина молодых людей — ни один из них не проронил ни слова за все время встречи, говорили с Райаном только руководители.
— Если мне не разрешат посетить Джонстаун и самому убедиться, что свидетельства родственников ложны, — говорил он, — то неизбежен вывод, что там тюрьма. Тогда я добьюсь, чтобы вступили в действие законы о доходах, налогах, паспортах.
— Джим Джонс сейчас слишком плохо себя чувствует, чтобы с вами встретиться, — говорили ему.
— Я готов поехать один! — настаивал Райян. — Кто не пускает прессу или мешает правительственному расследованию, тот отрицает основу конституционных прав!
— И с вами одним встретиться ему не позволяет здоровье, — возражали ему. — Разве вам не достаточно наших показаний, вот этих снимков, брошюр?
— Не нужны мне посредники, — рвался конгрессмен.
— Договоритесь с адвокатом…
Видимо, Райян был достаточно настойчив, потому что и Марк Лейн, и Чарльз Гэрри утром в пятницу 17-го прилетели в Джорджтаун и начали уговаривать по телефону Джонса, что для того невыгодно не пускать конгрессмена в коммуну — это даст пищу для новой волны клеветы и подозрений.
— Марк и я решительно хотим, чтобы вы попали в Джонстаун, — говорил Райяну Гэрри. — Мы хотим, чтобы там побывала пресса…
— Дайте мне сначала договориться с хозяевами, — требовал Лейн.
— Сегодня, — заявил Райян, — я отправляюсь в Джонстаун независимо от того, согласны меня принять или нет. Если не примут, то я буду, по крайней мере, знать, что Джонсу и его сторонникам есть, что прятать!
Пока Райян пробивался навстречу смерти, родственники пытались что-то узнать и чего-то добиться самостоятельно. Бывший муж Шэрон Эймос позвонил ей. «Ты хочешь нас уничтожить! — сказала она. — Зачем, зачем вы явились сюда?»
Одной женщине удалось поговорить с сыном по радио из представительства, но ничего выяснить она не смогла.
Особым путем пошла Бонни Тильман. Она решила, держась отдельно и от родственников, и от конгрессмена, пробиться в Джонстаун одна.
Она вошла через открытую калитку во двор представительства в Джорджтауне и шла к дверям здания, когда оттуда выбежала Эймос и закричала:
— Вон отсюда! Это личная собственность! Вон, не то я вызову полицию!
— Это я, — сказала Тильман (они были хорошо знакомы по секте), — ты не узнала меня?
— Узнала, но ты приехала с врагами, — отрезала Эймос.
— Нет, просто на одном самолете, — объясняла Тильман. — Джим и Марселина относятся ко мне, как к дочери…
— Убирайся, пока я не позвала полицию!
— Но у меня письма Джима — вот они, смотри! Он пишет, что я могу приезжать к ним в любое время!
Но Эймос все-таки выставляла ее, лишь обещая связаться по телефону с Джонсами и получить инструкции.
— Ты не сама приперлась, ты заодно с врагами, я видела! — говорила Эймос.
Эти диалоги, сами по себе ничтожные и заурядные (примитивная ситуация — одна женщина бросила «коллектив», но продолжает пользоваться, незаслуженно, по мнению другой, безгранично «коллективу» и поныне преданной, расположением руководства, и вот они встретились, и, естественно, преданная не доверяет «предавшей», а та хитрит, ловчит, изворачивается, встречающаяся миллионы раз), в контексте событий этих страшных ноябрьских дней не только приобретают совсем иное значение — это был четверг, 16-е, а в субботу Эймос суждено было умереть, и она об этой предстоящей смерти, возможно, догадывалась, более того — несомненно ее предчувствовала, потому что была посвящена во многие тайны Народного Храма, — не только приобретают совсем иной смысл, глубоко трагический и отчаянный, но и служат отличным примером того, как невероятно трудно различить за всей внешней ординарностью лиц, поведения, слов, обстановки чудовищную скрытую истину.
Писатели, описывая болезнь, которая нас здесь интересует (в ее, можно сказать, одноклеточном проявлении), проникают в ее смысл как художники и потому рисуют ее так ярко, что возникает иллюзия, будто эта болезнь наглядна, легко различима — таково уж свойство литературного таланта! На деле, в действительности, которая, по замечанию Достоевского, фантастичнее любой фантазии, заболевание скрыто — не в пещере, охраняемой чудовищами и драконами, не в заколдованном замке и не за семью замками, а за будничной повседневностью. Только кое в чем, кое-где, чуть-чуть отличается эта больная жизнь от практически здоровой — и нужно знание болезни, большой опыт, чтобы на основе этих «чуть-чуть» поставить верный диагноз — перед нами победившая шигалевщина.
— Хорошо, — сказала Эймос, — я передам ему все, что ты сказала.
И она выпроводила Тильман за ворота.
— Я ничего тебе не обещаю, — заявила она, беря телефон Тильман.
И тут случилось неожиданное.
— Послушай, — сказала Тильман, протягивая руку сквозь решетку и трогая Эймос за плечо, — я люблю тебя… Я здесь потому, что мне тревожно, не для развлечения я прилетела. И здесь я потому, что мне за вас страшно…
И Тильман заплакала. У Эймос на глазах тоже появились слезы — у нее, которая, по ее же словам, входила одно время в банду убийцы и террориста Чарльза Мэнсона! Трудно поверить рассказу Тильман, но, вместе с тем, почему же и не поверить? Почему сквозь уродливый рисунок жестоких идей, впечатанных в мозг несчастной женщины, не могло пробиться и нечто человеческое, пусть даже против ее воли?
— Я ничего не знаю, — повторяла она. — Я только знаю, что ты здесь с людьми, решившими нас уничтожить…
На следующий день, в пятницу, 17-го, Эймос сообщила Тильман, что «говорила сегодня с Отцом и он передал, что ты можешь ехать». Тильман готова была отправиться рано утром 18-го, но было уже поздно.
В пятницу в Джонстаун пробился конгрессмен. Поняв, что Райян отправится туда в любом варианте, Лейн и Гэрри сумели выжать из Джонса приглашение — сперва при условии, что не будет журналистов, затем и без этого условия.
В распоряжении «приглашенных» был один восемнадцатиместный самолет, который должен был доставить их в Порт-Кайтума. Райян и его помощник, четверо из «обеспокоенных родственников» (из-за недостатка мест родственники избрали их своими представителями), девять журналистов, Лейн и Гэрри, сотрудник американского посольства — таков был состав этой экспедиции за смертью.
В самолете журналист Чарльз Краузе разговорился с заинтересовавшим его Марком Лейном, который, вопреки тому, что о нем слышал журналист, оказался человеком рассудительным и умным, отнюдь не слепым сторонником Джонса, которого, как и коммуну в Джонстауне, он, впрочем, всячески превозносил. Может быть, там и есть люди, которые хотели бы уехать, говорил Лейн, но это ничтожное меньшинство, не больше десяти процентов; никто их там силой, конечно, не держит, хотя, разумеется, они не свободны от чисто духовного влияния Джонса, от его авторитета, от взятых на себя прежде обязательств перед ним и его экспериментом; он, Лейн, с месяц назад побывал в Джонстауне, и то, что он там увидал, произвело на него огромное впечатление — это настоящая социалистическая коммуна, с дружбой между расами и, пусть по-своему, но по-настоящему религиозная: «совершенно неправдоподобное общество в сердце джунглей»; там существует превосходное медицинское обслуживание и прекрасные врачи: «там меня обследовали лучше, чем где бы то ни было прежде». Лейн был очень рад узнать от Краузе, что тот едет в Джонстаун без всякого предубеждения и не верит «обеспокоенным родственникам» и их абсурдным обвинениям; Лейн сказал, что он с самого начала настаивал, чтобы Джонстаун посетили такие вот непредубежденные журналисты, и сообщил Краузе, что, как он убежден, «девяносто процентов джонстаунцев будут стоять насмерть за свой город и возможность в нем жить; они знают, что то, что они строят, чуждо американскому общественному устройству, и они чувствуют, что правительство США снова к ним подбирается: „Я не говорю, что они правы, — осторожно добавил Лейн, — но так они чувствуют“».
Марк Лейн, замечу, знал во время этого разговора, что его слова «стоять насмерть» не метафора; Краузе, разумеется, об этом не подозревал — ему не показалось чуть-чуть необычным, что десять процентов (то есть примерно сто человек) хотели бы, возможно, уехать, но почему-то не уезжают, а юрист не спешит выяснить, в чем же тут конкретно дело; что девятьсот человек, по мнению этого же правоведа, находятся в заблуждении относительно того, что их преследуют, но правовед палец о палец не ударяет, чтобы избавить доверившихся ему людей от мании преследования.
В это время самолет как раз должен был пролетать над Джонстауном, и Лейн, а следом Гарри стали энергично протестовать, требуя изменить курс — появление над поселком самолета, говорили они, может только вызвать страх и враждебность у жителей, да и вообще, когда как-то пролетал над Джонстауном самолет, у одной пожилой женщины был инфаркт. Увы, и эта крошечная странность — что люди приходят в страх от одного вида самолета и исполняются враждебности к тем, кто в нем летит, причем не случайные, отдельные люди, а все население поголовно, что вообще можно говорить об одинаковых чувствах совершенно разных людей, что ожидаемое разнообразие реакций на самолет (ведь и дети всех возрастов тут, и белые, и черные, и любопытные, и равнодушные — ведь тысяча индивидуальностей!) отсутствует, а есть вместо него однообразие — даже уже не странность, не «чуть-чуть», а кричащий симптом нездоровья, не привлекла внимания Краузе, который скоро сам подивится своей слепоте и, вероятно, второй раз в дураках остаться не захочет… Но неужели только личный опыт должен учить людей и только задним умом могут они быть сильны?
Пока летит самолет
Чтобы ответить на этот вопрос, перечитаем, пока летит самолет, опубликованные показании свидетелей, не обходя, по возможности, ничего, что говорит в пользу Джонстауна, и сокращая по необходимости высказывания его противников.
Свидетель первый — Ричард Тропп, 36 лет, окончил университет в Рочестере, получил степень магистра по литературе в университете в Беркли. Присоединился к Народному Храму в 1970 году, вместе о женой активно в нем работал. Что его привлекло? «Я нашел странную церковь, в которой были и белые, и черные, и общий плавательный бассейн. А у Джонса один свой сын и семеро приемных детей, среди них кореец, негр… Боже, подумал я, что это?» Какие перспективы открылись перед ним и его женой? «Джонс всегда стремился построить общество многорасовое, мирное, основанное на равенстве всех. Здесь мы получили возможность созидать человечные порядки буквально от колыбели до могилы. Мы сосредоточиваемся на общественном прогрессе. Мы не считаем, что религия и политика существуют отдельно друг от друга. Мы чувствуем, что враждебность к нам подстегивается, прежде всего, консервативными элементами». Не скучает ли в Джонстауне по США? «Я намерен оставаться в Джонстауне неограниченное время. Мне с шестнадцати лет не ахти как и нравились США. Я участвовал в борьбе за гражданские права, в движении против войны во Вьетнаме. Я стал убежденным социалистом и смотрю на Народный Храм как на живой и успешный опыт того, каким может быть общество. Это трагедия, что мы не можем строить его в США. Там есть некие силы, какая-то группа, которая старается подорвать наше единство, взорвать нас изнутри. Рано говорить еще, кто эти люди…»
Это было сказано Тройном всего лишь за несколько часов до того, как он и его жена приняли (добровольно?) яд…
Следующий свидетель, Дебора Блэйки, 25 лет, из преуспевающей семьи, получила хорошее образование в Англии:
«Мне было 18 лет, когда в августе 1971 года я стала членом Народного Храма. Я оставалась таковым до 13 мая 1978 года; до моего отъезда в Гайяну в декабре 1977 года я была финансовым секретарем Народного Храма. Вступая в него, я надеялась помогать другим и этим внести в мою жизнь порядок и самодисциплину. В течение тех лет, что я была членом Народного Храма, я наблюдала, как организация с возрастающей скоростью отходит от провозглашенной ею преданности социальному прогрессу и представительной демократии. Преподобный Джим Джонс постепенно овладел тиранической властью над жизнями членов Храма».
Любое несогласие с его диктатом, пишет Блэйки, стало рассматриваться как «предательство». Каждого, кто оставлял организацию, он именовал «предателем». Он настойчиво и твердо утверждал, что наказанием за дезертирство будет смерть. Тот факт, что члены Храма часто подвергались жестоким телесным наказаниям, придавал угрозам устрашающую реальность.
Преподобный Джонс, продолжает она, считает себя объектом заговора. Заговорщики у него меняются день ото дня вместе с изменением его искаженной картины мира. Он внушает страх и другим, утверждая, что из-за их контактов с ним против них тоже действуют заговорщики. Черных членов Храма он пугает, что их заключат в концлагеря и убьют, белых — ЦРУ, в списках намеченных жертв которого они состоят и которое выследит их, арестует, будет пытать и убьет. На собраниях членов Храма он часто говорил, что он — перевоплощение Иисуса Христа, Будды и еще множества других политических и религиозных деятелей. Он утверждает, что наделен сверхъестественной силой и может исцелять больных, что он с помощью сверхсенсорного восприятии умеет читать мысли людей. Он твердит, что у него мощные связи во всем мире… Сам он во все эти фантазии не верит, но считает их полезными для утверждения его как вождя — по его глубочайшему убеждению, цель оправдывает средства. Но иногда он выглядит как параноик и, кажется, сам верит в то, что говорит. С каждый годом его иррационализм усиливается…
Он требовал, писала Блэйки, чтобы члены Храма трудились по много часов и отказались бы от всякого подобия личной жизни. Доказательством преданности Джонсу могло быть только полное отречение от себя, которое надлежало подкреплять действиями, поступками, отказываясь от всего, даже самого необходимого. Если человек худел, если у него появлялись от переутомления круги под глазами, то этот человек считался самым преданным. Да, Джонс, распространяющий вокруг себя страх и перенапряжение, в каком-то смысле «больной», «но от этого я не начинала его меньше бояться», — признается Блэйки. В июне 1977 года Джонс бежал из США в связи с растущей гласной критикой практики Храма, заявив, что его на всю жизнь заключат в тюрьму, если он не уедет немедленно; Блэйки до декабря 1977 года была в Сан-Франциско, где она имела доступ к радиосвязи, которая существовала между тамошней штаб-квартирой Народного Храма и Джонстауном, связи, которая велась только посредством закодированных сообщений.
В сентябре 1977 года в Гайяну прибыл от Грэйс Стоэн адвокат, требуя вернуть той сына Джона. В прошлом она занимала в Народном Храме очень высокий пост Главного советника и была очень популярна благодаря своей щедрости и отзывчивости. Ее выход из Храма нанес большой ущерб безграничной власти Джонса, который объявил джонстаунцам, что Стоэн только притворялась доброй, а на деле была сотрудницей ЦРУ, и поклялся, что никогда не вернет ей сына…
Боже мой, какая, можно сказать, классическая ситуация! Человек, претендующий на то, чтобы открыть миру путь к социальному счастью, чтобы облегчить страдания всего человечества, опускается до мелкого мщения своей бывшей соратнице! Нет никакого сомнения, что будь у Джонса достаточно силы и власти (например будь Джонстаун суверенным государством и, скажем, членом ООН) и попади Грэйс Стоэн ему в руки, он бы устроил над ней показательный процесс, и она призналась бы, что она — агент ЦРУ, и ее бы казнили, может быть, даже публично и как-нибудь унизительно, и джонстаунцы встретили бы справедливый приговор единодушным одобрением, а какой-нибудь швед Мюрдаль или англичанин Кампбелл (тот, что восхвалял Пол Пота, помните?) тут же и объяснили бы всему миру, как эта мстительная казнь согласуется с провозглашенными идеалами всеобщего счастья — правда, ума не приложу, как бы они тут концы с концами свели, да уж свели бы как-нибудь, на то они и Мюрдали…
Любопытно, что более ста лет назад Достоевский в «Идиоте» (напомню, что роман этот написан был в 1867–1868 гг.) вот что сказал: «Друг человечества с шаткостью нравственных оснований есть людоед человечества, не говоря об его тщеславии; ибо оскорбите тщеславие которого-нибудь из сих бесчисленных друзей человечества, и он тотчас же готов зажечь мир с четырех концов из мелкого мщения, впрочем, точно так же, как и всякий из нас…» Удивительно богата точными предсказаниями и прогнозами наша родная литература, только плохо помогают что-то и предсказания, и прогнозы.
Но вернусь к показаниям Блэйки. Она узнала, что не только отомстить хотел Джонс, удерживая Джона; он считал, что этим способом он заставит Грэйс Стоэн и ее мужа (некогда довереннейшего советника Джонса) молчать о том, что они узнали, когда были членами Храма. Ходили слухи, что Стоэны порвали о Храмом из-за практиковавшихся там избиений, запугиваний и унизительных наказаний — во всяком случае, им было что порассказать. Джонс поручил Блэйки найти Стоэна и предложить ему за молчание сначала пять, а потом и десять тысяч долларов, затем же, когда разыскать того не удалось, но стало известно, что он явится в суд вместе с другими членами секты по поводу маленького Джона, — встретить его у входа и с помощью угроз не допустить в здание. Кроме того, Джонс, который был из-за Стоэнов чуть ли уже не в истерике, обратился к властям Гайяны с фантастическим ультиматумом: если они не прекратят в Гайянском суде дело о Джоне, то все население Джонстауна покончит жизнь самоубийством, причем называлась даже дата и время дня — в 17.30. Именно в это время (хотя в другой день и по другому поводу) массовое самоубийство и произошло. Ультиматум подействовал — дело прекратили.
В декабре 1977 года Блэйки вызвали в Джонстаун, где она увидела, что дело дрянь — в поселке было полно вооруженной охраны, никому не разрешали без специального пропуска его покидать, пропуска же давали только самым надежным людям, с окрестным населением общаться позволялось только для выполнения поручений начальства. Подавляющее большинство работало на полях шесть дней в неделю с 7 утра до 6 вечера (а по воскресеньям — с 7 утра до 2 дня) с часовым перерывом на ланч (обед) — всего, таким образом, по 66 часов в неделю. Обеденный перерыв уходил, в основном, на стояние за едой в очереди. Кормили из рук вон плохо. На завтрак был рис, на ланч — водянистый суп, на обед — рис и бобы. По субботам каждый получал яйцо и что-нибудь сладкое. Два-три раза в неделю давали овощи, некоторые слабые или престарелые получали каждый день по яйцу. Но когда в поселке были гости, то кормили гораздо лучше. В отличие от коммунаров Джонс, жалуясь на повышенный уровень сахара в крови, питался отдельно и несравненно лучше, ел мясо каждый день. У него был собственный холодильник, ломившийся от запасов. Две женщины и двое мальчиков, жившие в его доме, ели вместе с коллективом, но подкармливались из холодильника.
В феврале 1978 года условия ухудшились настолько, что переболела половина Джонстауна — главным образом, поносом и простудой. Лечение было довольно спартанским. Между тем, — и Блейки, как финансовый секретарь, пишет об этом уверенно, — Народный Храм получал по одной только системе социального обеспечения его членов-пенсионеров 65 тысяч долларов в месяц, и лишь меньшая часть расходовалась на нужды людей, остальные же деньги шли на нужды «общие» и на создание накоплений.
Главным средством общения Джонса с подданными были его выступления по радио. В среднем он говорил по шесть часов в сутки. Он выступал и тогда, когда коммунары трудились в поле, и когда они обедали, и когда они отдыхали, и когда спали. Шесть раз в наделю проводились вечерние собрания… Общий смысл его выступлений всегда сводился к одному и тому же: развязанная против него средствами массовой информации клеветническая компания угрожает делу всей его жизни, рисует его в искаженном свете, лишает его заслуженного места в истории. Он чувствовал, продолжает Блэйки, что его образ, нарисованный прессой, выглядит не величественным и добрым, а смешным и злобным, и приходил в бешенство, полагая, что все потеряно и исправить ничего уже нельзя.
Посетителей редко пускали в Джонстаун, но когда пускали, то все без исключения члены коммуны должны были участвовать в том представлении для гостей, сценарий которого вырабатывался заранее. Рабочий день сократился. Кормили лучше. Устраивали танцы, играла музыка. Но такие передышки случались нечасто — они были единственными развлечениями на фоне безрадостной и подавленной жизни.
Джонс постоянно ораторствовал о смерти. И в ранние дни Народного Храма он любил поговорить о том, как почетно умереть во имя принципов. Но в Джонстауне тема массового самоубийства ради торжества «социализма» стала постоянной. Никто ему не возражал — люди вели там жалкую жизнь, да и боялись его.
Свидетельства Блэйки взяты мною из ее письменных и обширных показаний, данных под присягой 15 июня 1978 года, то есть за пять месяцев до гибели Джонстауна, когда еще не поздно было эту гибель предотвратить, показаний, тогда же преданных гласности и кончавшихся призывом к правительству защитить жителей Джонстауна.
По крайней мире раз в неделю, показывает Блэйки, устраивали «белую ночь» — общую тревогу. Сирены будили всех. Специальные дежурные, человек пятьдесят, вооруженных огнестрельным оружием, ходили от жилья к жилью и проверяли, все ли поднялись по сигналу. Иногда они кричали, что джунгли кишат наемниками, которые вот-вот уничтожат всех. Это же повторял и Джонс, когда все собирались к павильону. Однажды он объявил, что положение стало безнадежным и что единственное, что осталось — это массовое самоубийство во славу «социализма», что наемники подвергнут всех страшным пыткам перед смертью, если джонстаунцы достанутся им живыми. Он приказал всем, включая детей, построиться и подходить по очереди за маленькой порцией красной жидкости, которую люди должны были выпить, причем он сказал, что в жидкость подмешан смертельный яд, от которого через 45 минут все умрут. Люди покорно выпили напиток, но через эти 45 минут Джонс объявил, что на этот раз яда в напитке не было, что он только проверял преданность ему коммунаров, но что недалеко то время, когда придется наложить на себя руки.
Вскоре мы убедимся, что Блэйки точнейшим образом описала заранее всю сцену массового самоубийства, случившегося 18 ноября. Она при этом вспоминает, что жизнь в Джонстауне настолько раздавила ее, а физическая усталость была столь велика, что она с полнейшим равнодушием выпила «яд» и не была потрясена случившимся — она стала безразличной к смерти. Во время другой «белой ночи» она видела, как одна женщина дала двум детям — все тому же Джону и собственному сыну — снотворное и объяснила Блэйки, что Джонс предупредил ее, что в эту ночь всем придется действительно умереть, так что ей предстоит детей застрелить, и будет лучше, если они в этот момент будут крепко спать.
В апреле 1978 года, когда Блэйки отправили в Джорджтаун, она решила бежать, хотя Джонс грозил за это смертью и хвастал, что у него есть свой человек в американском посольстве в Гайяне. Бегство удалось…
Следующий свидетель — Бонни Тильман, которая написала целую книгу о своих отношениях с Джонсом. Передаю из этой ее работы только то, что показалось наиболее существенным и беспристрастным.
Тильман выросла в семье американского миссионера в Бразилии, получила хорошее образование (заочно) и в 1962 году, когда познакомилась с Джонсами в Белу-Оризонти, была шестнадцати лет от роду и имела работу — служила секретарем-переводчиком у другого миссионера. Джонс и Марселина относились к ней, как к дочери, она много помогала им, была вхожа в дом, постоянно с ними переписывалась.
Первое, что бросилось ей в глаза — в доме у этого пастора не было Библии, не читались молитвы, а сам Джонс относился к религии как-то не то критически, не то беззаботно.
— Откуда я знаю, — сказал он как-то, — существует один бог или восемнадцать.
А то вдруг начинал дразнить отца Тильман то проблемой Троицы, то тем, существуют ли черти, а то спрашивал вдруг, действительно ли тот верит, будто кровь Христа искупила грехи людей? И тут же говорил, что любит держать Библию в руках — это, дескать, придает ему силы.
На это же отсутствие всяких религиозных символов и книг в представительстве Джонса в Гайяне обратил внимание конгрессмен Райян, сам католик.
Тильман вспоминает, как поразило ее, когда Джонс и Марселина сказали, что в предыдущих своих рождениях они были Эхнатоном и Нефертити, а она — членом их семьи, дочерью великого фараона. Это чрезвычайно понравилось Тильман… А Джонсы снабжали ее книгами (среди них такие «перлы», как «Юность, йога и реинкарнация», «Введение в коммунизм»), вникали в ее жизнь до малейших подробностей, причем его больше всего интересовала ее сексуальная жизнь.
Прошло десять лет, Тильман вышла замуж, родила ребенка. Влияние Джонса на нее усиливалось. Но его богоборчество пугало ее, выросшую в очень религиозной семье. Миф о боге, повторял ей Джонс, не годится для выполнения непосредственной задачи: построения общества, в котором все расы были бы равны и уважаемы. Боясь, что она ошибалась двадцать восемь лет, веруя в нечто несуществующее, Тильман маялась душой, и Марселина утешала ее в письме: «Не думай, что ты потеряла напрасно четверть столетия… Все фазы необходимы, хотя они бывают разными у разных людей — в зависимости от нашей Кармы».
Наконец Тильман отправила письмо родителям, в котором, продолжая, очевидно, какие-то с ними на эти темы беседы, писала:
«Вы говорили, что считаете Джонса предавшим Христа и вас. Но вы не могли не знать его взглядов, будучи так хорошо с ним знакомы. Он мне сказал, что при встрече с вами спрашивал, разумно ли разрешить мне поехать к нему в Редвуд Вэлли, так что вы знали, что есть некоторая опасность того, что я обнаружу, какие у него взгляды.
Если я отправлюсь в какую-нибудь страну в качестве миссионера, я буду учить людей тому, что бога надо стащить с неба на землю, что надо накормить голодных, одеть нагих, посещать больных и обремененных, чтобы прекратить витать в небесах и в их золотых просторах и низвести религию на землю…
Вы говорили, что надеетесь на божье милосердие к нам… Неужели бог менее любящий и милосердный, чем вы? Неужели он низвергнет нас в ад после того, что мы отдаем все, помогая другим? Если так, то не надо мне никакого его милосердия, я не хочу иметь ничего общего с его небесами, я буду гореть в аду вместе с теми, кто живет более христианской жизнью, чем любая другая известная мне христианская община. Я посещаю одно собрание (Народного Храма. — Б. В.) за другим и вижу там только хорошее. Дом, разделившийся сам в себе, не устоит. Я не верю, что сатана по какой бы то ни было причине способен делать добро. Душа моя говорит мне, что здесь добро и справедливость. Я должна идти по тому пути, который нахожу истинным».
Тильман с мужем и четырехлетним сыном переехала в Рэдвуд Вэлли к Джонсам. И здесь она начала замечать кое-что, ей не нравящееся и никак не подпадающее под рубрику «добра и справедливости». Сперва это были мелочи: то какая-то ненужная требовательность Джонса к маленьким детям, то невнимание его к взрослым членам Народного Храма, то мелочные придирки к их внешнему виду. Так однажды, когда она причесывалась во время очередной вылазки автобусной эскадры Джонса по каким-то делам, водитель донес Джонсу, что она делает это уже вторично. Тильман обругала водителя и напомнила ему, что сам Джонс непрерывно причесывается и даже помадит волосы.
— Это совсем другое дело! — воскликнул сердито водитель. — Он — бог, он должен выглядеть совершенством! Было бы необъяснимо, если бы ему волосы на глаза лезли!
Потом она стала замечать, что Джонс, проповедовавший чистоту отношений, ведет весьма беспорядочную половую жизнь. Затем — фальшивые сцены «излечения»… Затем он начал хвалиться тем, что он — сексуальный гигант, сообщая на митингах такие подробности, которые и свидетельствовали, может быть, о полной свободе слова, но не обязательно должны были всем нравиться…
Вообще он все подробнее и охотнее обсуждал половые проблемы, иногда в совершенно неожиданном ракурсе. Однажды, вспоминает Тильман, он заговорил на собрании о необходимости жить всем со всеми.
— А как быть со всеми этими стариками? — вопрошал он. — Я знаю, что происходит — вы все прыгаете в кровать с теми, кто посимпатичнее. А кто позаботится об этих морщинистых старушках и стариках? Некоторые из них уже годами лишены хорошей качки под одеялом… Согласны ли поделиться собой с кем-нибудь, кто не так уж красив?
И Тильман вспоминает, что все это показалось ей вполне логичным и она даже выбрала, чтобы «поделиться собой», одного совсем уж дряхлого и беззубого старика-негра и даже сообщила Джонсу о своем выборе. Тот похвалил ее, но свидания им устраивать не стал.
Джонс неоднократно заканчивал собрания тем, что требовал от присутствующих написать под его диктовку письменные заявления, что имярек согласен убивать, разрушать и совершать любые другие действия, необходимые для свержения правительства США и передачи всей власти Джиму Джонсу, а затем собирал эти подписанные бумажки и прятал — несомненно, они должны были, по его мнению, связать подписавшихся круговой порукой.
Наконец Тильман, пишет она, стало совсем невмоготу. И она начала потихоньку бунтовать. Однажды на собрании Джонс после каких-то очень уж похабных рассуждений сказал:
— Здесь все, кроме меня, либо гомосексуалисты, либо лесбиянки. Кто с этим не согласен? Пусть встанет!
Тильман встала — одна из всех. Джонс рассвирепел:
— Анархистка! — закричал он. — Моя дочь — анархистка! Я с тобой потом разберусь!
Но разбиралась с ней Марселина.
— Послушай, — говорила она после собрания, когда они остались вдвоем. — Ты не должна ни в коем случае возражать Джиму при посторонних. Это роняет в души сомнения… Твой поступок опасен…
Марселина сказала сущую правду — не было ничего опаснее для Джонса, чем открытое, публичное ему возражение. Да, оно роняет в души сомнение — хорошее, справедливое, освободительное сомнение…
Несколько месяцев тому назад, когда я уже обдумывал эту работу, решил я побывать на выступлении одной из тех странных личностей, которых стало последние десятилетия так много у нас и которые что-то такое взволнованно объясняют обширным и не менее взволнованным аудиториям — то про телекинез, то про неопознанные летающие объекты, то про йогу или сверхсенсорное сознание, то про чудесное исцеление или переселение душ. Было мне немного стыдно, что я иду слушать всю эту галиматью, но любопытно было очень, да и казалось полезным самому посмотреть, как такие лекторы обрабатывают аудитории.
Дело не в том, что в мире нет ничего непознанного, а в том, чтобы основывать «путешествия в неведомое» на фундаменте проверяемых опытов и методик.
Имя женщины, читавшей эту лекцию, называть я не стану — наверно, в душе она добрый человек, да и побуждения у нее вроде бы бескорыстные. Обозначим ее А. Б. Называлась ее «лекция» как-то туманно, кажется, «Представления о внемозговом сознании в некоторых странах Востока» или что-то в этом духе. Разумеется, «стран Востока» она толком не знала, начитанности была совсем средней, в изложении ее ни порядка, ни логики не имелось, смысла никакого тоже, но зато как блестяще она манипулировала аудиторией! Человек сто набилось в крошечное помещение, среди них люди с очевидными признаками болезней, девицы, не нашедшие себя в жизни, пенсионеры с поздней жаждой познания, остроглазые любители сенсаций…
А. Б., дама весьма почтенного возраста, но удивительно проворная и поворотливая, опоздала на двадцать пять минут. Против ожидания, она не только не извинилась за это или хотя бы смутилась — решительно и гневно она заявила, что отнюдь не опоздала, а нарочно пришла попозднее, потому что (великолепное последовало объяснение!) вчера на такой же лекции, начавшейся вовремя, граждане позволяли себе входить в помещение, мешая ей! Чтобы такое безобразие не повторилось, она сегодня пришла попозднее. Пусть все опаздывающие смогут усесться и утихомириться. Тут в помещение кто-то вошел, видимо, куривший у дверей в ожидании А. Б., либо даже с ней прибывший, но замешкавшийся. «Вот видите, что делается?» — негодующе обратилась она к аудитории, и несколько человек в разных ее концах возмущенно заговорили, а кто-то даже и выкрикнул: «Какое хамство!»
Затем, чтобы уж окончательно всех нас прибрать к рукам, А. Б. обвела присутствующих насмешливым взглядом и спросила с некоторым вызовом:
— Надеюсь, меня все здесь знают? Представляться не нужно? Ну, на всякий случай, чего не бывает — поднимите руку, кто меня не знает!
В аудитории была прорва народу — за это ручаюсь, потому что о некоторых мне это было известно точно, — увидевших А. Б. впервые в жизни и никогда о ней до того не слыхавших. Но никто поднять руку не решился. Кроме, каюсь, меня, — махнул я этой рукой на чистоту эксперимента и поднял ее. Тут она на мне хорошо поплясала! Скорчила такое на лице изумление, что все развеселились, потом назвала себя, потом предложила показать мне документы — это уже под общий смех.
Дальше последовал весь набор воздействия, для успеха которого, между прочим, одной голой техники, одного только знания приемов недостаточно — еще и талант нужен, некое такое как бы вдохновение свыше. Вот эта-то одухотворенность — растение нежное, тепличное, оно от сомнения вянет. А. Б. талантом обладала — не очень большим, но все же. А приемы у нее были такие: во-первых, она щедро обещала — и свет в душе, и обретение смысла жизни, и новое рождение, и «просто» здоровье. И все это в обмен на одно: на веру в нее, на присоединение к ее представлениям о мире. Увы, эти представления были совершенно расплывчаты и неопределенны, они напоминали какую-то самонастраивающуюся систему, которая легко приспосабливается к обстановке и быстро меняет очертания, не сокрушая препятствия, а обтекая, обволакивая, приноравливаясь к ним, так что и возражать (если бы кому-то пришла в голову безумная мысль оспаривать эту бессмыслицу) было почти невозможно. А приспособляемость достигалась вторым, вслед за обещаниями (они же — «благородные цели»), приемом — неточностью в терминах, во фразах, постоянными противоречиями, даже нарочитой путаницей, небрежностью в их применении. Слова вдруг переставали означать то, что они должны были бы означать, становились скользкими, не просто неопределенными или многозначными, что естественно, а просто звукосочетаниями, шумами. Например, слово «любовь» и само по себе богато значением, определить которое не так-то просто, а она смело говорила о любви как о гравитации и тут же поправлялась, что имеет в виду не гравитацию, а связь между всем сущим, то есть вечным, поскольку любовь вечна, а гравитация временна, хотя «мы» и признаем ее реальность. Пока вы пытались сообразить, что же она сказала, и где у нее нить оборвалась, и что же для нее значит «любовь», как уже слышали, что, строго говоря, любви нет, то есть есть, но не должно быть, так как она всего лишь бремя, мешающее нашему освобождению от гравитации и вечности, впрочем, не очень-то и мешает, потому что избранные ее постигают и она не мешает их реинкарнации, сокращению сроков которой и привело к демографическому взрыву, хотя сроки реинкарнации бывают разные, могут равняться даже и одной секунде и короче бывают, как всем известно, но почему это так, она пока что никому не скажет, нельзя, время не пришло, а когда придет — она нам тогда и скажет… Так проступала третья обязательная черта всех таких манипуляторов — появление тайны, к которой говорящий причастен, а слушающие — нет. И тут же, самое, может быть, главное — неожиданное, на фоне общего косноязычия (вот образец фразы: «В Индии, в других подобных странах и вообще в последнее время много от реинкарнации прояснилось»), ясное, четкое и последовательное построение: «„я“ — мы с вами» — «они». Разумеется, господствовало «я» — «я член нескольких зарубежных академий» (выяснилось, что речь идет о кружках не то телепатов, не то йогов), «автор ряда научных трудов» (сиречь статей в газетах вроде «Вечерний Ужгород» или «Волжский комсомолец»), «я сказала», «я спасла», «моими словами» и даже «я — основоположник советской телепатии». Потом было «мы с вами», вернее, поначалу некое «мы», какая-то таинственная элита, круг посвященных, в который как бы приглашались и те присутствующие, которые встанут на сторону А. Б. Им заранее давалась возможность попасть в привилегированное общество, в касту избранных — самых умных, самых просветленных, постигших тайны мира и поднявшихся вот так разом, без труда и испытаний, на вершину, выше которой нет уже никого и ничего, и оставить прочих где-то там, внизу, во мраке невежества, заблуждений, даже болезней и смерти. Но тут же им, этим будущим просветленным, давалось понять, что и там, на вершине, они не будут «я», а будут «мы», поскольку (в полном противоречии с «я» касательно личности ее, А. Б., «основоположницы») личности совсем не надо: от нее надлежит (под ее руководством) отказаться и научиться совсем избавиться, ибо «я» — это иллюзия, порождение мрака, тюрьма души…
Ни разу не говорила она, что каждый должен, прежде всего, сам трудиться над улучшением себя, что никто, кроме него лично, тут решающе сделать ничего не в состоянии — нет, у нее выходило как-то так, что один должен заботиться о другом, другой о третьей и т. д., и последний в этой цепи снова о первом, а какая прибыль от такого круговращения заботы, оставалось неясно. Но это «мы с вами» (себе она незаметно отводила место центральное, учительное и главенствующее) находимся в окружении, в опасности, а окружают «нас с вами» и угрожают «нам с вами» какие-то «они», совсем неопределенные, но, во-первых, враждебно относящиеся к тому, что проповедовала она, А. Б., а во-вторых, состоящие из всего, что есть на свете опасного и просто отрицательного: водородной бомбы, империализма, китайцев, холеры, подросткового вандализма, Гитлера, плохой погоды (особенно засухи). Эти темные силы, «они» могущественны, и их можно одолеть, только сплотившись — разумеется, вокруг нее.
Вслед за этим, так сказать, рядом местоимений А. Б. широко пользовалась тем что можно назвать «авторитеты». Установив проектор, она просила время от времени своего помощника проецировать на экран лица каких-то «всемирно известных ученых», каких-то Джонов Смитов, Жанов Базенов, Гансов Шельцев, которые в своих трудах — на экране появлялись обложки книг из того рода, в котором недостатка нет никогда, — о йоге, гаданиях, телепатии, спиритизме, реинкарнации, лечении наложением рук и пр. — говорят то же, что и А. Б. Была и обложка дельной книги — о том, что рассказывают пациенты, вырванные медициной из объятий клинической смерти, но о ее содержании А. Б. не сказала ни слова. Каждый раз, показывая физиономию или обложку, А. Б. спрашивала:
— Вы, конечно, знаете этого ученого?
Или:
— Вы, конечно, читали эту книгу?
И, видя на лицах присутствующих некоторую растерянность, сокрушенно качала головой — как можно, дескать, быть такими невежественными, отсталыми, неначитанными. Расчет был верен: люди торопились записать названия книг и великие имена их авторов, а вера в то, что те писали, росла пропорционально чувству своей необразованности.
Пожалуй, довольно о ней. Более тонкий и незаметный прием — разрушение метафоры (какой-то писатель, сказам, написал «Петров проглотил язык» — и это выдается за свидетельство того, что люди могут без всякого для себя вреда проглатывать язык, что подтверждает факт чуда; литература полна таких метафор, может быть, и вся она целиком — одна метафора), можно оставить в стороне, как и еще с дюжину других. Важно только заметить, что никакой последовательности в их применении не было, они употреблялись как попало, без ладу и складу.
Аудитория в целом не покорилась А. Б., да та ни к чему, к счастью, дурному и не призывала. Но была в аудитории часть (может быть, и добрая половина), которая подчинилась безусловно. А если бы добавить в такую аудиторию несколько десятков восторженных ее сторонников, устраивающих частую самозабвенную ей овацию, да с дюжину бесстрастных добрых молодцев с револьверами — то вы поняли бы, как непросто бороться с наваждением джонсовского образца. Что касается меня, то я после своего опыта не сомневаюсь, что заразные микробы болезни, которую сеял Джонс, присутствуют во всех, даже самых просвещенных и прогрессивных общественных организмах, что почти в каждом человеке существует для них «посадочная площадка», уголок такой, в котором болезнь может успешно развиться, и что сопротивляться этой заразе несравненно труднее, чем кажется со стороны.
Тильман преодолела грозное внушение покорности. Нетрудно было предсказать, что в Народном Храме она не приживется. Это, несомненно, понял и Джонс. И тогда, как свидетельствует она, проповедник принял некоторые меры… Он, конечно, узнал, что Тильман договорилась с мужем о полной сексуальной их друг от друга независимости при сохранении общего хозяйства, добрых отношений, совместного воспитания сына. И он подослал к ней своего помощника с заданием вступить с ней в интимные отношения, что тому довольно быстро удалось. Однако этот лазутчик несколько влюбился в Тильман — и не сообщал патрону ничего, кроме пустяков. Но однажды ей позвонили ночью и от имени Джонса сказали, что Народному Храму только что угрожали по телефону какие-то люди, утверждая, что они располагают записью любовных разговоров Тильман и этого подосланного любовника и что ей надо немедленно явиться на экстренное заседание планового комитета Храма (так назывался руководящий орган секты, который полностью был в руках Джонса). Возможно, Тильман и не буквально точно запомнила имевшую там место беседу, но ее воспроизведение кажется достаточно вероятным, показывая и нравственный уровень Джонса, и сокрушительную простоту его приемов. Впрочем, в таких делах, наверно, чем проще, тем и эффективнее…
— Мы, — сказал Джонс, — получили ужасную магнитофонную запись. Боже сохрани, чтобы об этом узнала Марселина!
— Дайте мне послушать пленку, — сказала Тильман.
— О, дорогая, — сказал кто-то, — ты не выдержишь, это будет слишком для тебя унизительно.
— Выдержу. Ставьте! — повторила Тильман. Но пленку не поставили. Может, ее и не было.
— Дорогая, это серьезно, — настаивал Джонс.
— Да, у меня роман, — заявила Тильман.
— Что же ты будешь делать теперь? Ты собираешься развестись?
— Нет, зачем. Просто мне нравится этот человек и мне хорошо с ним.
— Неужели ты не знаешь, что он гомосексуалист?
— Я этого не знала, да мне и наплевать.
— Но они (неопределенные враги Народного Храма. — Б. В.) прислали нам эту запись и предупредили, что если в течение недели ты не выйдешь из Народного Храма, то значит, тебе жизнь не дорога…
И сработало — Тильман осталась. Правда, через два месяца она все-таки с Народным Храмом порвала, хотя и без скандала, так что, как мы знаем, сохраняла добрые отношения с Джонсами до самого конца.
Следующий свидетель — Грейс Стоэн, женщина, разумеется, не беспристрастная. Она рассказывала Краузе по пути в Гайяну, за три дня до гибели Джонстауна, что в Народном Храме собрания идут ночи напролет, что люди приходят в совершенно животное во время этих бдений состояние, что непослушных тут же избивают, что Джонс сеет в членах секты взаимное недоверие и страх…
Свидетельствует Эл Миллз, лет сорока, образованный человек, вступивший вместе с женой в Народный Храм в 1969 году; супруги вышли из него в 1975-м.
— Храм был тогда прекрасным и сплоченным коллективом, — вспоминает Миллз. — Я сам всегда активно участвовал в борьбе за гражданские права. Я помогал черным включиться в политическую жизнь.
Миллз говорит, что на него большое впечатление произвела преданность Джонса прогрессивным идеям, хотя и настораживали его «исцеления». Но постепенно и «исцеления» стали казаться ему вроде бы полезными. Джонс был, по его словам, настолько способен поддаваться как бы сходящему свыше вдохновению, настолько харизматичен, что «мог говорить на одном собрании, обращаясь к религиозным людям, об исцелениях, а на другом, обращаясь к людям, увлекающимся политикой, о справедливости. Вы слышали то, что хотели услышать. Я знал, что некоторые из его исцелений были обманом и фокусами, но если народ находится на таком уровне и это привлекает его к работе во имя социальной справедливости, то это прекрасно!» Но постепенно блаженная жизнь, состоящая из всеобщего служения идеалам политической справедливости, стала превращаться в нечто кошмарное. «Джонс пользовался приемом „разделяй и властвуй“, чтобы добиться полного руководства, — говорит Миллз. — Он поощрял детей доносить на родителей. Из-за этого очень быстро расстраивались и разрушались браки. Уже нельзя было с женой поговорить откровенно! К счастью, мы с женой твердо пообещали друг другу, что никогда не перестанем ни доверительно разговаривать, ни спать друг с другом». По словам Миллза, Джонс был гением по части разрушения эго своих прихожан на продолжавшихся всю ночь собраниях, в ходе которых достигалось экстатическое состояние присутствующих, и проштрафившихся тут же разоблачали, избивали и унижали. «Битье привилось как-то постепенно», — вспоминает Миллз.
Чрезвычайно любопытно его свидетельство, что Народный Храм имел свою театральную группу и свой репертуар, включавший только политические темы, вроде линчевания черных ку-клукс-клановцами.
Диана Миллз, 18 лет, жизнь которой с 9 до 15 лет прошла в Народном Храме, дочь Эла, свидетельствует, что Храм стал разлагаться в 1972 году — именно в этом году она стала замечать телесные наказания, «зверские и просто тошнотворные». Так, была беспощадно избита ее младшая сестра за то, что играла на улице с другой девочкой, родители которой вышли из секты. «Ей ко рту поднесли микрофон, — рассказывает Диана, — чтобы все слышали, как она кричит…»
Некоторые свидетельские показания, касающиеся половой жизни Джонса, я не привожу — просто противно, слишком уж они воняют.
Показания Ванды Джонсон, 42 года, сын которой погиб в Джонстауне:
— Нам всем дали однажды вино, и Джонс сказал, что его надо выпить, даже если и не хочешь. Потом собрали чашки, и Джонс сообщил, что мы выпили яд и через 30 минут умрем. Некоторые настолько были уверены, что умирают, что попадали со стульев на пол. Я забеспокоилась о моем ребенке, который был в Гайяне, а Джонс заверил нас, что там обо всех позаботились — то есть убили — и что только мы и остались. Энди Сильверс, сидевший напротив меня, являвшийся членом плановой комиссии и знавший все заранее, вскочил и спросил: «Значит, мы все сейчас умрем?» Сосед начал бить его, Энди упал на пол и вдруг растеклось около него пятно крови — ненастоящей. Вот тут я поняла, что что-то тут не так. Какая-то женщина побежала к своему ребенку, чтобы умирать вместе с ним — и ей выстрелили в бок. Я решила, что по-настоящему, но это был холостой выстрел. Она рухнула на пол, а в платье даже дыра была, чтобы походило на правду. Джонс нужное время понаблюдал за нашими мучениями, а потом сказал, что он просто испытывал нашу верность и послушание. Мы все поняли, что он сумасшедший, но мы до того уже были скомпрометированы, что не решались даже спрашивать его ни о чем.
— Когда мы приезжали в какой-нибудь город, то его приближенные — «ангелы», или «группа истребителей» — фотографировали или записывали на магнитофон пары во время совокупления. Говорилось, что это надо для шантажирования властей.
— Я подписала письма, что я ненавижу моих сыновей, что когда они были совсем маленькими, я ласкала их для удовлетворения моего сладострастия, что, если надо, я могу их убить, потому что я их ненавижу. Кто, прочитав эти письма, в чем-нибудь мне поверил бы?
Таким образом, репетиции самоубийства начались еще в США.
Том Диксон, 53 года, бывший член Народного Храма:
— Трудно рассказать, в чем состояла гипнотическая притягательность Джонса. Но он как-то умел вас убедить, что он является тем, чем на самом деле он не был. Приятный, красноречивый, привлекательный, с энергичным голосом и движениями, представительный. Умел, когда надо, повысить или понизить голос. И как-то он своих последователей умел подчинить. Он делал из них рабов. Это были в большинстве своем молодые люди, люди из низшего класса и женщины. Они ему красили дом, подгоняли автомобиль. Я теперь понимаю, как и другие подобные вещи происходят…
Тереза Кобб, 26 лет, чернокожая, стала в 1966 году (ей тогда было 14 лет) вместе с родителями членом Народного Храма, в 1972 году по своей инициативе порвала о ним:
— Один парень на заседании плановой комиссии заснул во время долгого поучения — Джонс иногда поучал и поучал без конца. Его старались разбудить, но он не просыпался. Этот парень, Стив Эддисон, белый, получил за это приказание совокупиться противоестественным способом публично с женщиной — в качестве наказания. Его вырвало, и тогда его избили. У него было сотрясение мозга, и нос распух, так что стал в два раза больше. Эл Миллз сфотографировал его и отдал снимок Джонсу, а тот показал его конгрегации и сказал: «Вот вам кое-что не нравится. А плановой комиссии приходится проходить и через такое».
Лина Пайетайла рассказала, что Джонс посылал работников своей службы безопасности шпионить за членами коммуны — и те тайком залезали в их дома, читали их письма и бумаги, и сведения, ими добытые, использовались потом Джонсом для внезапных разоблачений…
Может быть, достаточно слушать свидетелей? Ведь, кажется, уже ясно, что нового ничего от них не услышишь, что невозможно, при всей некоторой подмоченности самих свидетелей (все-таки большинство из них принимало участие в жизни Народного Храма, пусть с самыми благородными намерениями, но принимало, стало быть, очень строго говоря, несут эти свидетели свою порцию ответственности за происходившие в коммуне безобразия). Отрицать, что созданное Джонсом замкнутое общество было настолько отвратительно, что наконец и погибло страшной смертью; что в этой секте мы находим и всеведущего отца-учителя, который думает за всех и чье слово, чья воля есть абсолютный закон для остальных членов общества, осчастливленных мудрым руководством этого божества; что Джонс окружил себя послушными исполнителями его воли, причем попал и в обратную от них зависимость; что он и созданный им аппарат управления стремился стать посредником во всех решительно взаимоотношениях членов созданной им коммуны, прежде всего, в сексуальных взаимоотношениях; что члены коммуны были лишены свободной личной жизни в сексуальной сфере, в то время как Джонс имел право не только регулировать эту сферу жизни своих подданных, но и физически обладать как любой женщиной, так и любым мужчиной из их числа; что здоровье Джонса было подорвано, а психика очевидно сдвинута, отчего логично предположить, что сам он либо был болен психически, либо не избегал наркотиков; что в его коммуне имелось оружие, направленное, в первую очередь, не против внешних агрессоров (их не было), а против самих же подданных; что он широко практиковал физический террор, избиения, крайние оскорбления и унижения по отношению не только ко всем, кто вступал против него, но и ко всем вообще коммунарам, — на всякий случай; что он прибегал для сохранения своей власти ко всем мыслимым и немыслимым средствам — начиная с задушевных бесед и материальной и моральной помощи и кончая «исцелениями», отбиранием средств к существованию, шантажом, запугиванием, провокациями, задержанием заложников; что он, наконец, подтвердил самые худшие относительно себя подозрения массовыми убийствами и самоубийствами…
Достаточно ли было знать даже часть этого, чтобы правильно оценить «эксперимент» в Джонстауне и предсказать его печальный финал?
Но следует еще выслушать самого Джонса. Не правда ли? И вот тут мы сталкиваемся с совершенно неожиданным затруднением. Перед нами какой-то кокон, произносящий слова, — как точно подметил Том Диксон, — которых от него ждут; верующим — о вере, атеистам — о справедливости. Словно пропала личность с ее постоянными симпатиями и антипатиями, особенностями, капризами, в конце концов — появилась функция от захвата и удержания власти. Вот, кажется, полюбил мальчика, считает его своим сыном — и через день после горячих слов о своей к нему любви велит этого ребенка отравить. Вот торжественно клянется, что любит жену — и через час преспокойно спит с кем попало и кому попало объясняется в любви. Вот заявил, что удочеряет девушку, пишет ей нежные письма, интересуется ее жизнью — и тут же подсылает к ней шпиона… Где же тут в этом бессмысленном калейдоскопе личность найдешь? Может быть, людей типа Джонса еще при жизни постигает страшное наказание — утрата собственного лица, потеря именно того самого «я», о бессмертии которого они так пекутся, что еще при жизни велят поклониться им, как непогрешимым божествам?
И все-таки — выслушаем это заразное существо, которое носило имя Джима Джонса, сколь бы переменчив он ни был и как бы ни путался в обманах и самообманах. Не будем при этом вновь возвращаться к тем идеалам, которые провозглашал Джонс, к его мечтам построить справедливое и счастливое общество на земле под своим чутким руководством; не будем пользоваться больше и пересказами его слов, такими, например, как фраза, будто бы им сказанная, что важнейшим принципом христианской традиции является свобода; или как интервью Марселины для «Нью-Йорк Таймс», в котором она (это был сентябрь 1977 года) утверждала, будто Джонс считает себя марксистом, а религиозный антураж нужен лишь для того, чтобы добиваться социального и экономического подъема: «Джим использует религию, чтобы попытаться избавить людей от опиума религии»; не будем и мелочи цитировать, вроде фразы: «Меня так трогает, когда я гляжу на фотографию, изображающую молодого черного мужчину, ведущего под руку маленькую белую женщину — в наше время расовой ненависти». Обратимся к замечательному документу — его собственной статье, опубликованной в январе 1978 года в его же собственном органе «Пиплз форум». Вот перевод этого, кажется, самого обширного печатного заявления Джонса, сделанного перед смертью:
«Теплый нежный ветерок поднимается на вечерней заре и быстро затихает с наступлением ясной звездной ночи. Здесь так мирно. Нет ничего, что могло бы так удовлетворить человека, как такая вот жизнь в коммуне. Сегодня мы орошали сад. Мы разделились на бригады и, передавая ведра по цепочке, поливали участок размерам два с половиной акра, где мы ставим опыты с выращиванием североамериканских культур. Мы пели, смеялись и шутили все время, и радостное чувство, что работа у нас спорится, заставляло каждого двигаться быстрее. Мы сделали всю работу за два часа. Я люблю трудиться. Я стоял в начале цепочки, таская родниковую воду из колодца, который оставался полным до краев, сколько мы из него ни черпали. Тот, кто ведет других, тоже работает. Работая так вместе, мы заставляем землю производить быстрее, чем мы можем убирать урожай.
Я работаю в поле, когда только имею возможность — когда я не помогаю координировать оборону против нападений на нас в Соединенных Штатах. Меня поражает, как это бесконечно грустно, что огромное большинство народа подчинено регламентациям и крайнему напряжению высокотехнологического общества. Они платят такой дорогой ценой — инсультами, повышенным давлением, физическими заболеваниями и душевным стрессом. И вот те, кто осмеливаются жить ради высших идеалов, а не ради посредственности, апатии и безразличия, что нынче стало в порядке вещей, превращаются в объект мстительных гонений.
Жизнь в сотрудничестве рождает безопасность. Она рождает такую структуру, которая позволяет удовлетворять нужды каждого. Она доводит до предела собственные творческие способности каждого индивида и оставляет время для использования в личных интересах. У нас есть кружки по изготовлению ковров, вязанию, выделке кож и консервированию и множеству научных предметов. Как старики, так и молодежь изучают всевозможные ремесла, плотничество, сварку, электротехнику и даже медицину. У нас самое лучшее питание и очень высокий уровень профилактической медицины. У каждого жителя раз в неделю проверяют давление крови и ТПД (температуру, пульс и дыхание).
Мы пользуемся удовольствиями всех видов спорта и развлекательных игр. Музыкальные таланты и искусства процветают. У нас общие все радости и нужды. Наши жизни обеспечены, богаты разнообразием, мы растим и приобретаем знания.
Какую обеспеченность можно купить за деньги по сравнению с этой? Меня не покидают мысли о людях типа Говарда Хьюза — одного из богатейших людей в мире, который умер от покинутости и недостатка надлежащего медицинского обслуживания. Или типа Джона Пола Гэтти, миллиардера, который отказался платить выкуп за своего собственного внука и устроил в своих домах систему телефонов-автоматов. Когда мы содержали дом для престарелых на Среднем Западе, там умирал один зажиточный господин; так его родственники сцепились из-за его носового платка и постельных принадлежностей в ту самую минуту, когда он потерял сознание. Уверен, что умирающий слышал еще, как они лаялись. Мэри Чэттер, сиделка, которая при этом присутствовала, попросила их выйти из комнаты. Кэрри Лэнгстон, член нашей церкви, несколько лет служила у очень богатых пожилых людей и говорит, что иногда, даже еще до того, как они помирали, являлись члены их семей и обирали их жилища до нитки.
А здесь, невзирая даже на финансовые трудности, вызванные осуществлением наших сельскохозяйственных планов, мы оплатили косметическую операцию, в которой нуждался один из наших членов, чья внешность от рождения имела недостатки. Мы едва ли решились бы это сделать, если бы не то, что ее психологическое состояние было под угрозой, а для нас человеческие ценности гораздо важнее материальных. Несомненно, что жить ради самого себя, накапливая личное богатство или сражаясь за то, чтобы остаться во главе своры хищников, — это не жизнь. Ваша личность и ваша ценность определяется при этом не тем, кто вы есть на самом деле или что можете сделать для других, а тем, чем вы владеете. Когда у вас нет идеалов, вы живете одиноко и умираете отверженным.
Мы должны найти способ поделить богатство этого мира более справедливо. Видимо, если Америка этого не поймет, ее ждет столь же мучительный конец, как и тех мультимиллионеров, которых она наплодила. Строго говоря, мы прибыли сюда, чтобы избежать соучастия в разрушительном воздействии, которое страна нашего рождения продолжает оказывать на менее развитые страны. Может ли кто-то чувствовать себя свободным, когда его силы идут на поощрение такого зверства, как то, что имело место в Родезии и о котором я только что читал? Ребенка заставили бить собственного отца, лидера черных африканцев, по тайному месту, пока все там не оторвалось от тела! Отец умер от побоев. Кое-кто из тех, кто руководил этим зверством, были американские военные, один из них майор. Как могут отдельные американцы считать себя безупречными, когда их деньги направляются через такие организации, как Международный валютный фонд, на подрыв всенародно избранных правительств, как это имеет место в Португалии? Да, одни только прошлые грехи Америки заставят чувствовать себя виноватым. А здесь у нас ясное чувство, что мы не соучаствуем в такого рода злоупотреблении силой. Может быть, люди с совестью могут в Америке лично бросать вызов такой политике, но как вы можете там избегать чувства, что вы жертвуете во имя компромисса тем, в чем убеждены?
Когда-нибудь я вернусь. Но точно так же, как и те, кто был достаточно смел, чтобы встать и сказать вслух в Америке то, что они думают, и кто заплатил за это высшую цену — будь то революционеры, как первые американцы, провозгласившие свободу или смерть, или сторонники ненасилия, как Мартин Лютер Кинг, — так и я тоже ожидаю смерти за свои убеждения. А в наши дни не обязательно быть таким великим человеком, как Мартин Лютер Кинг, чтобы умереть за твердость позиции.
Вы, те, кто могут быть обеспокоены нашей конечной судьбой, должны знать, что мы обрели полноту жизни. Мы сплотились вместе. Каждый миг у нас все общее. Когда я вижу, что старики счастливы и успешно трудятся, что дети собираются для общей игры, я знаю, во имя чего мы живем. Жизнь без идеи лишена смысла. Мы вкусили жизни, основанной на идее, и отныне нет у нас желания снова жить иначе. Вы не познаете счастья, пока вы не поживете, предельно раскрыв себя. Вам стоит сюда приехать. Мне часто хочется быть там с вами, но у меня нет выбора. Они собираются причинить зло старикам и детям, а я — вождь, который не может покинуть ни одной души, обратившейся ко мне за руководством своей судьбой. Я чувствую, что это мой долг — защищать их от безжалостного уничтожения. К нам засланы провокаторы. А я не собираюсь позволить использовать нас в качестве предлога для репрессий против народа Соединенных Штатов.
Сейчас здесь мир. Для стариков здесь существует свобода от одиночества и страданий, порождаемых расизмом. Для детей хотя бы такое простое облегчение, что они перестанут мочиться в постель или видеть дурные сны. Мы нашли безопасность и полноту жизни в коллективизме и мы можем помочь построить мирную сельскохозяйственную нацию.
Я знаю, что некоторые из вас претерпят там страдания за идеи, которые вы осторожно прячете за закрытыми дверями. Один из вождей движения за гражданские права позвонил нам, чтобы сообщить, что несколько писателей, преследующих нас, уже подбираются с проверкой и к нему. Но если вы стоите за Ваши права, делая все, что в ваших силах, ради угнетенных, страха в вас больше не существует. Я знаю хорошо, что я не так красиво говорю, как Мартин Лютер Кинг, Малькольм Икс или Юджин В. Дэбс, но мыслю я прямо и хорошо подготовлен к битве. Невозможно быть более бесстрашным и принципиальным, чем я. Ни я, ни мои коллеги не находимся больше в ловушке религиозного опиума или нарциссического потакания попыткам сохранить себя молодыми. И все же под мягким тропическим солнцем и нежными ветрами мы избавились от физических тягот мира, где человек человеку волк. Артрит, диабет, почечные болезни, гипертония — они здесь сведены почти к нулю.
Мы нашли здоровое и осмысленное существование. Взаимоотношения здесь находятся на высоком уровне, они не те, что порождаются только сексом, они основаны на общности жизни и высших идеалов. Мы преодолели отчуждение и нашли способ жить жизнью, о которой есть, что сказать обществу растущего цинизма и холодности.
Очевидно, что какой-то человек или какая-то группа хочет очернить то, что здесь происходит. Еще очень давно один высокопоставленный представитель власти говорил нам, что в будущем у нас будут трудности. Тогда мы не обратили внимания на эти слова, но сейчас все совпадает, как кусочки одной мозаики. Мощная служба, которую он упоминал, почувствовала себя, как это ни дико звучит, в опасности из-за того, что мы чересчур успешно организовывали людей всех рас для совместной работы. В преддверии экономического кризиса решили, что мы будем представлять собой слишком большое организующее начало для всех экономически обездоленных рас. Организация спасения бедных не стоит у них на повестке дня.
Он также сказал нам, что в наши ряды внедрены люди, которые попытаются начать террористические акты. Когда же это действительно произойдет, мы не захотим поверить в их заговорщицкие мотивы, а будем считать их просто невежественными и юными фанатиками. Но сейчас, когда мы видим именно таких людей, пытающихся столкнуть нас на путь насилия и пользующихся поддержкой и уважением некоторых средств информации, — без попытки проверить их слова хотя бы с помощью детектора лжи, — становится очевидным, что предупреждение того чиновника было честным. Мы имеем провокаторов среди нас.
На протяжении нескольких лет на нашем пути воздвигались многочисленные препятствия. Мы задумали несколько лет назад сделать документальный фильм о нашей работе по борьбе с наркоманией, антиобщественным поведением и насилием. На следующее же утро после того, как мы обсудили эти наши идеи по телефону, нам позвонил некий „агент“ какого-то „кинопродюсера“ и предложил встречу с глазу на глаз для обсуждения выгодного контракта. Когда через полицию мы проверили, откуда был звонок, то это оказалось учрежденческое здание, в котором не было такой компании, но в коридоре которого можно было легко устроить засаду. Несколькими краткими штрихами трудно обрисовать всю такого рода интригу — были очень замысловатые попытки, вроде этой, поймать меня в ловушку. Было больше угроз убить меня и осуществленных попыток, чем я могу сосчитать, и они были нацелены не только на меня или мою семью, но также и на большинство руководителей нашей церкви.
Даже если власть имущим и удалось бы запятнать или погубить этот одинокий голос, поднятый за расовую и экономическую справедливость, то все же смешно, что они недооценивают здравый смысл широких масс, того маленького человека, которого я представляю и у которого нет возможности подать голос. Кто-нибудь всегда встанет и заговорит опять. Народ начинает видеть правду сквозь поставленные вверх дном представления о руководителях движения за гражданские права, и я верю, что народ победит».
Преподобный Джеймс Уоррен Джойс высказался. Перед нами его свидетельство. Стоит ли разбирать его? Мне оно кажется настолько совершенным, настолько типичным для всех личностей, которых можно назвать «заразными», что не хочется к нему прикасаться — оно говорит само за себя, да и не говорит — кричит, вопит во всю глотку. Поразительно, что даже язык (боюсь, что это потерялось при переводе) перестает вроде быть английским, становится каким-то международным, клишированным, внеязыковым языком, цель которого (в отличие от обыкновенного языка) не описать действительность, как говорящий ее понимает в видит, не сообщить по возможности точнее то, что он знает или думает, а наоборот — рядами слов с неопределенным значением, длинными фразами, громоздкими конструкциями, неопределенными местоимениями и числительными затуманить и действительность, и свои о ней соображения. В этом тумане, среди неясностей, недоговоренностей, неконкретностей растет и развивается безликий, безнациональный, неукорененный и неплодный «новояз» («ньюспик»), тот «язык», в котором слово «мир» означает «война», слово «счастье» — «горе», «совесть» — «обман», словом, язык, принцип которого — говорить одно, а подразумевать совсем другое…
Конечно, не хочется портить комментарием законченность этого свидетельства. Но беда в том, что только последовавшее за статьей саморазоблачение (убийства и самоубийства) делает показания Джонса столь весомыми. В противном случае никто и внимания не обратил бы на эту унылую, длинную и тягомотную статью, то есть обратил бы, очень даже возможно, что обратили бы внимание те, кто в силу каких-то (их еще предстоит выяснить) причин предрасположен заболеть исследуемой здесь болезнью, и те, кто в эгоистических целях изучает опыт личностей, добившихся в условиях распространения болезни личного успеха (того самого «места в истории», которое, по словам Блэйки, так беспокоило Джонса). Но статей таких и вроде такой, повторяю, неисчислимое множество, например в годы «культурной революции» в Китае день за днем газеты печатали длиннющие, для более или менее здорового человека абсолютно несъедобные передовицы и статьи; такое же на, повторяю, незаразившийся взгляд невыносимое чтиво представляли собой бесчисленные дацзыбао, но видел же, собственными глазами видел, как люди вчитывались в эту, казалось бы, абракадабру, словно голодные. Секрет тут в том, что они не читали написанное как прямое сообщение, а искали скрытый смысл, они расшифровывали хитроумно закодированную информацию, они переводили с «ньюспика» на родной китайский, переводили, конечно, страшась собственного перевода и даже факта его, а потом в общении совершая обратный перевод на ньюспик. Частично успех Мао Цзедуна — одного из величайших Джонсов всех времен — объясняется, пожалуй, тем, что на фоне ньюспика его короткие, иногда даже по форме афористические «указания» не требовали перевода, воспринимались (по крайней мере, какая-то их доля) как легкие, основные, исходные, чуть ли поэтому не как истинные; «Женщина при феодализме подвергалась двойному гнету — и семейному, и социальному» — такая «мудрость» после переводческих мучений с дацзыбао «Допустимо ли держать голубей» должна казаться глотком кислорода…
Вот учитывая то обстоятельство, что люди привыкают к ньюспику, смиряются с ним, научаются даже говорить на нам (иногда охотно, иногда поневоле, иногда для «лучшего взаимопонимания» с Джонсами); что, далее, язык тут — пункт важнейший, о чем свидетельствует хотя бы тот факт, что именно писатели (а не, скажем, художники или композиторы) в КНР были главным объектом гонений и контроля со стороны маоистов (сдается, почти все политические массовые кампании, включая «культурную революцию», начинались с нападения на литературу и литераторов); что, наконец, статья Джонса именно в силу широко распространившейся привычки и терпимости к подобного рода публикациям может показаться разумной, а кое в чем и «прогрессивной»; вот все это учитывая, стоит немного времени и места уделить этому документу, этому символу веры, этому яркому симптому болезни Джонса и ему подобных.
Главное утверждение нашего свидетеля: Джонстаун — величайшее и высочайшее достижение рода человеческого: «нет ничего, что могло бы так удовлетворить человека»; жизнь в нем доводит творческие способности каждого до предела; в нем «самое лучшее» питание; люди в нем нашли всю полноту жизни, старики счастливы, детишки играют; люди в нем предельно раскрыли себя и познали счастье; царят мир и безопасность… Есть еще много прекрасного, хотя и не достигшего еще максимума совершенства: «очень высокий уровень профилактической медицины»; таланты процветают; высокий уровень человеческих взаимоотношений и взаимное доверие…
Погодите, скажем мы, ведь наш свидетель не раз утверждал, что в этот счастливый город засланы шпионы и провокаторы. Так как же совместить высокий уровень человеческих взаимоотношений, доверие и общность всех радостей и бед, если среди счастливых и доверяющих друг другу гнездятся тайные провокаторы, обманщики, цель которых это счастье порушить? И, заметьте, тайные провокаторы, значит, под подозрением находятся многие, а может быть, и каждый? Выходит, люди в Джонстауне одновременно и доверяют друг другу, имея решительно все и всегда общим, и подозревают друг друга? А разве можно доверять, подозревая?
В здоровом мире нельзя. В Джонстауне можно — ньюспик все терпит. Для него не существуют логика, здравый смысл, простота. Вероятно, Джонс объяснил бы это противоречие так: уровень человеческих взаимоотношений в Джонстауне высокий, несомненно и несравненно выше, чем не в Джонстауне, и доверие там тоже глубже, чем где бы то ни было, а вот не засылайте провокаторов — будет еще выше. Он, таким образом, вас, поймавших его на лжесвидетельстве, тут же подцепил бы на ньюспике — и вы почти наверняка стали бы с негодованием говорить, что никаких провокаторов не засылали и никакого отношения к засылающим не имеете. А ему только этого и надо: вот вы уже и перешли на ньюспик, потому что, ничего, ровным счетам ничегошеньки не зная ни о провокаторах, ни о засылающих, вы их существование все-таки допустили и о них заговорили, а о лжесвидетельстве, которое вот оно, тут, рядом, очевидное и наглядное, оно-то и обсуждалось, а не фантастические провокаторы, о нем-то вы и позабыли. Но если вы окажетесь настолько упрямым, что станете и дальше приставать с обнаруженными вами противоречиями в показаниях Джонса, то он эту полемику прекратит — и на вас обрушится неожиданно та смертная ненависть, та готовность убить, но вырваться, что бывает у загнанного в угол хищника. Вы столкнетесь с такой яростью и бескомпромиссностью, что от вас потребуется недюжинное мужество, чтобы не дрогнуть и, по крайней мере, не посторониться, выпуская зверя из угла, — ну, хотя бы пробормотав, что, может быть, вы не все тут понимаете, поскольку Джонстаун — явление в своем роде единственное, история опыта не накопила, да и вы, простой смертный, не о всем же можете судить… А тут выскочит рядом какой-нибудь Гэрри со своими бессмертными словами, что Джонстаун — «жемчужина, которую должен повидать каждый», что это «рай». И пиши пропало. Никто уже и не вспомнит в начавшейся кутерьме, как же это все-таки можно доверять, подозревая, и подозревать, доверяя…
Следующие момент в показаниях Джонса — враждебное окружение Джонстауна. Его город живет ради высших идеалов, и он — объект мстительных гонений. Враги — невидимые, беспощадные и коварные — прямо-таки душат город. Вождю приходится руководить славными действиями по защите его жителей от агрессии Соединенных Штате, он готов умереть во имя свободы города, он успокаивает тех, кто тревожится за судьбу Джонстауна — он готов бороться до конца, он полон решимости и бескомпромиссности, а враги, некие «они», «могущественное учреждение», рвутся к старикам и детям, чтобы над ними надругаться, засылают провокаторов; вот это уже не «они», а «какой-то человек», «какая-то группа», которые замышляют убить Джонса, заглушить его одинокий голос; здесь же мельком он говорит, что его хотят также запятнать и очернить…
Но, помилуйте, опять-таки что-то не вяжется в показаниях: с одной стороны, мир и безопасность, чувство защищенности от насилий, с другой — постоянный страх перед клеветой и агрессией, ежеминутное чувство опасности, тем более страшной, что непонятно, откуда она подкрадывается и кто именно угрожает. Получается, что люди одновременно чувствуют и безопасность, и опасность, что они и свободны от стресса, и испытывают стресс?
Здесь очень легко совершить чрезвычайно популярную ошибку, начав выпутываться из неразрешимого противоречия за Джонса. Удивительное дело, но образованность, что ли, приводит к тому, что нам невтерпеж порой помочь запутавшемуся и завравшемуся человеку свести концы с концами, словно нам то ли жалко, что он так заврался, то ли совестно, то ли мы чувствуем на его месте себя… Сказать бы, что вы заврались, Джим Джонс, извольте рассказать правду — нет, мы спешим думать за него, а ему-то только того и надо. Вот и здесь мы спешим ему помочь — может, Джонс хотел сказать, что чувство безопасности, поправка от гипертонии и отсутствие стресса имеются в поселении внутри, а опасность грозит извне? Может, он вообще не то хотел сказать?.. И выход из противоречий Джонса наш высокоразвитый ум находит без особого труда: ба, все же очень просто — если бы внешнего по отношению к Джонстауну мира не существовало вовсе, то и противоречие пропало бы! Видите, как легко наш развратный ум помог лжесвидетелю?
Нет, пора, кажется, усвоить и еще одну аксиому: нельзя думать за тех, кто несет в себе заразу, нельзя даже «просто так», предположительно конструировать за них доводы, аргументы; иначе говоря, нужно ставить точку там, где они оказались разоблаченными — не боясь их бессильной ярости, не боясь этого противостояния воль. А в данном случае точка простая; Джонс врет, потому что чувствовать одновременно себя в опасности и безопасности невозможно; следовательно, в Джонстауне существует страх, а с ним рядом — ненависть и насилие.
Именно страх жил в глазах каждого без исключения китайца, с которым я встречался в Китае во время «культурной революции». Иногда человек словно забывал о страхе, шутил, смеялся, рассказывал о своих детях, о работе. И был он тогда внешне как бы вполне нормален… Но приближался другой человек — и мой собеседник менялся, менялся для неопытного наблюдателя неуловимо: настораживался, в словах становился разборчив, подбирал их со старанием. Никогда не забуду, как в музее пожилой профессор показывал мне, действительно, замечательные сокровища китайской традиционной культуры, а рядом шли, как стражники, хунвэйбины и записывали его слова — наверно, для обсуждения потом их идеологической выдержанности. Профессор, превосходный знаток китайской истории, внешне ничем не выдавал своего страха, но страх жил в его глазах, и слезы затуманили их, когда он прощался со мной и другими пришельцами из внешнего мира и оставался снова во власти насильников.
Мао мог быть доволен — этот специалист, несомненно, наслаждался спокойной и безопасной старостью, полноценно трудясь на благо общего дела. Так и шли по залам музея рядышком страх и насилие…
Следующее важное место в показаниях Джонса — равенство. Он и начинает с картины дружного радостного труда, в котором все равны. Вот как они с песней и шутками передают друг другу ведра, поливая общее достояние. Вот он свидетельствует: ничто не может принести человеку большего удовлетворения, чем жизнь в коммуне, в сотрудничестве, когда все общее, когда человек не живет ради самого себя, когда его ценность определяется тем, что он делает для других, когда богатства поделены справедливо, руководители трудятся наравне со всеми, когда все общее, господствует коллективизм и одновременно полно раскрываются способности каждого, когда все делятся друг с другом всем: словом, не то раннехристианская община, не то буколический сельскохозяйственный кооператив, Все равны — старики, дети, население, коллеги, «мы»…
Но странное дело — в этом дружном коллективе, в котором Джонс никого не выделяет, обозначая всех как некое множество, вырисовывается одна гигантская, хорошо освещенная фигура, возвышающаяся, подобно Эвересту, над ровным полем данного множества. Фигура эта — сам Джонс, который сам же себя описывает, выдвигает и возносит. Заметьте — сам, это очень важная черта! Он неоднократно называется себя «вождем» (по-английски он употребляет слово «leader»); он с гордостью описывает, как трудился вместе со всеми, тут же, правда, оговариваясь, что от такой физической работы его отвлекали «государственные» дела: координация обороны, защиты населения, так что работал он «со всеми» редко (может, только один раз и поработал, когда сад поливал) и, добавим, мог в любой момент с поля уйти — он, борец за высшие идеалы, прямой и бесстрашный, готовый умереть за свои убеждения. Правда, он скромно допускает, что Мартин Лютер Кинг и другие негритянские лидеры более красноречивы, лучше говорят, а Кинг — великий человек, в то время как он, Джонс, не исключена возможность, и не такой великий, но он — в том же ряду; он не покинет ни одной души, вверившей себя его руководству; всюду «я», «я», «я»…
Ничего себе равенство, когда в руках одного сосредоточена такая полнота власти, такая ответственность! У него, правда, есть «коллеги», но те лишены индивидуальности, они только, как и «все», разделяют его, Джонса, идеалы и убеждения. Таким образам, получается, что в Джонстауне царит одновременно и равенство всех, и исключительное положение одного — верховного руководителя этих самых «всех». Стало быть, и в этом пункте Джонс говорит неправду, в его показаниях концы опять не сходятся с концами.
Можно еще кое-что обнаружить в статье противоречивого, неясного, недоговоренного. Но и трех рассмотренных аспектов достаточно, чтобы сделать вывод: внимательное прочтение только этого документа разоблачило бы Джонса как обманщика и показало бы необходимость срочной проверки условий жизни в Джонстауне. Впрочем, статьи Джонса и ему подобных могут рассматриваться сами по себе как надежный признак того, что общество, во главе которого стоит джонсообразный субъект, опасно и заразно болеет.
Так в чем же дело? Почему никто не захотел увидеть кричащие противоречия, бессмысленности в словах Джонса? Причину просто и ясно объясняет Краузе: «Я симпатизировал тому социальному эксперименту, который там осуществлялся». Иными словами, видеть правду мешало чувство симпатии к Джонсу. Любопытны и слова Краузе, что он и сейчас не убежден, что большинство людей хотело оттуда уехать, какой бы ни была джонстаунская действительность; и он, наконец, пишет: «Предоставляю другим решить, имеет ли катастрофа в Джонстауне какое-нибудь более широкое значение…»
Гибель
На аэродроме в Порт-Кайтума прибывших встречали гайянский капрал с автоматом и несколько членов Народного Храма. Сначала капрал никому не разрешил выйти из самолета, ссылаясь на инструкции, полученные от Народного Храма (видимо, Джонс пользовался здесь, как и в США, большим влиянием), затем представители Народного Храма увезли с собой Райяна с помощником, адвокатов и сотрудника американского посольства, оставив прочих еще на два часа в Порт-Кайтума. За это время дотошный Краузе успел поговорить с гайянским солдатом из числа охранявших взлетную полосу. Тот оказал, что терпеть не может — и не он один, а и все его живущие тут соотечественники — Джонса и всю его компанию, что советует в Джонстауне глядеть в оба и держать ухо востро, и что раз или два в месяц какие-то частные самолеты забирают американцев, получивших тяжелые травмы во время работы по освоению джунглей, и что таких, травмированных на производстве, что-то слишком много. Впрочем, и это было вполне объяснимо — джонстаунцы были люди неопытные, а неприязнь к пришельцам дело столь частое… Но неужели неясно, что аксиома — если лично получить сведения о жизни какого-либо общества трудно, то все, что удается о нем узнать, нельзя объяснять на основании опыта практически здоровых обществ? Ведь если у больного бьется сердце, это еще не значит, что он здоров.
К чести Краузе, он все же насторожился.
В начале седьмого, уже под самый вечер, за оставленными прибыл самосвал. Женщина-шофер объявила, что ехать с ней в Джонстаун могут все, кроме журналиста Гордона Линдсея, который пусть немедленно возвращается в Джорджстаун, он персона нон грата, а почему — сам, дескать, знает. Действительно, некоторое время тому назад Линдсей написал для одного издания статью о Народном Храме, в которой рассказывал примерно то же, что Килдэф. Статья опубликована не была, однако текст ее все же как-то Джонс раздобыл. Возможно — я-то в этом убежден совершенно и пишу предположительно только потому, что весь материал беру из вторых рук, в таких делах неопытных и наивных, — что у Джонса была специально налажена особая служба, которая осведомляла его о внешних сторонниках и противниках (что внутри секты шпионство было очень развито и широко организовано, известно достоверно). И — «естественно, как же иначе?» — журналисту, который не хочет писать о достижениях Народного Храма, а только клевещет на него, пользуясь злопыхательскими измышлениями предателей и подонков, дали от ворот поворот.
В восьмом часу вечера самосвал с пассажирами въехал в Джонстаун.
Постараюсь описать этот поселок.
В его центре стоял большой павильон без стен, под рифленой крышей, рядом с ним — здание управления поселком, а перед ними находилось пространство, вроде бы площадь. Большинство построек — деревянных, с двускатными крышами — представляли собой жилые дома, стоявшие кучками или рядами, так что какого-нибудь четкого плана поселка не обнаруживалось. Среди групп жилых домов выделялись склады, лесопилка, медицинский центр, школа, площадка для игр. К поселку примыкали огороды и плантации, разбитые на отвоеванной у джунглей земле. Весь этот освоенный людьми пятачок окружали джунгли — не те, могучие, с деревьями-великанами, которые представляются нам иногда, а в основном сравнительно мелкорослый, местами болотистый лес с множеством слабых и сгнивших деревьев, словом, совсем не такие джунгли, как, скажем, в Кампучии. Сквозь эти заросли, в которых водились змеи, ядовитые насекомые и даже, хотя и редко, хищники, единственная дорога вела в Порт-Кайтума. В самом же Джонстауне роль улиц играли тропинки и деревянный мостки — нетрудно догадаться, во что превращался поселок во время дождей, какая непролазная грязь была тогда везде. Жаркий влажный климат приводил к буйному развитию растений, так что дикость быстро пожирала возделанную землю, стоило только оставить ее без пригляда. Это, впрочем, везде так. Один немолодой геолог рассказывал мне, что в сороковые годы в Сибири нашли какое-то полезное ископаемое, в котором остро нуждалась промышленность. Решили освоить месторождение, расчистили с нечеловеческим трудом и невероятными затратами тайгу, построили поселок — с несколькими двух- и даже трехэтажными зданиями, с домом культуры. Построили всерьез, собирались работать здесь долго и плодотворно. Материалы завозили по бездорожью — где волоком, где воздухом, однако завезли все необходимое, даже рояль для дома культуры как-то исхитрились доставить. И вдруг выяснилось, что месторождение пустяковое, запасов полезного ископаемого и на год не хватит. И поселок бросили в тайге. Лет через тридцать геолог снова побывал в этих диких и поныне краях, наткнулся на поселок и был потрясен. Тайга за эти годы сожрала поселок, разрушила все, что построил человек. Деревья сорвали крыши, обрушили стены, проросли в окна. И вынесли на ветках из дома культуры тот самый рояль, так и держали его над развалинами, хоть садись и играй на этом скелете какую-то музыку не то торжества жизни, не то непобедимости смерти. Боюсь, что сейчас от Джонстауна уже почти ничего не осталось…
Итак, и конгрессмен, и журналисты, и родственники наконец-то в Джонстауне. Их взорам открылись мирные картины вечерней жизни коммуны: на площадках резвились дети всех цветов кожи, коммунары стирали одежду, пекли хлеб. Прибывших окружили приветливые лица. Подошла Марселина со свитой подростков, которые держались от нее на почтительном расстоянии, готовые исполнять ее поручения. Она пригласила гостей в павильон поужинать.
Краузе, который сразу обратил внимание, что жители не производят впечатления больных и голодающих (как твердили ему «обеспокоенные родственники»), а, напротив, выглядят вполне здоровыми, отдалился от компании и пошел, не торопясь, к павильону один. Тут же к нему пристал молодой человек, некий Тим Карте. Выяснив имя Краузе, парень просиял:
— Марк Лейн говорил нам о вас. Он сказал, что вы показались ему чутким и честным репортером. Хорошо, что вы здесь…
Тим привел Краузе в павильон, в котором был накрыт ужин человек на тридцать, и сел за стол рядом с ним, предварительно представив его Джонсу, сидевшему во главе стола.
Джонс, одетый в красную рубашку, в больших черных очках, был мокрый от пота и выглядел больным. Кому-то из журналистов показалось, что он напудрен и надушен: во всяком случае, брови его были подчернены.
— Плохо себя чувствую, — сокрушенно пожаловался Джонс Краузе, пожимая ему руку через стол и явно отличая его и как бы даже награждая этим пожатием, — температура высокая, тридцать девять и четыре, представляете?
Нет, не верю я, что Джонс и себе тоже готовил смерть! Или это уже безумие говорило его устами о температуре за двадцать часов до гибели? Или это было фиглярство? Во всяком случае, Джонс производил впечатление человека, здоровье которого, действительно, никуда не годится.
Все шло на первых порах хорошо; конгрессмен и журналисты беседовали с коммунарами, женщины подавали сперва кофе, потом ужин, родственники нашли своих близких и говорили с ними, сидя на лавочках около павильона, к которому постепенно сходилось все больше и больше коммунаров, так что собралось человек до семисот. Небольшой и очень хороший музыкальный ансамбль исполнил сперва Гайянский национальный гимн, затем песню «Прекрасная Америка», потом популярные рок-песни.
Хорошие все-таки журналисты побывали в Гайяне! Благодаря их работе, их быстроте и наблюдательности мы узнали так много и так подробно обо всей этой истории, имеющей, как мне кажется, огромное значение для всех нас.
Вот и тут, отметив, что и певцы, и музыканты оказались первоклассными, заметили они и странность: пожилые люди, которых было в павильоне много (преимущественно белые из так называемого «среднего класса»), почему-то в такт музыке притоптывали и прихлопывали и даже подпевали порой, хотя по возрасту им впадать от подобных мелодий в экстаз вроде бы не полагалось — их сверстники в других местах предпочитают уже какой-то иной дивертисмент. Видимо, одна из причин такой трагической неудачи Джонса, так и не сумевшего пробиться в сколько-нибудь значительные лидеры американского общества, заключалась в его неталантливости именно по части маскировки, декорации, показухи — то одно недоглядит, то другое упустит, все-то у него накладки получались. Так что нам для изучения попался микроб не очень характерный, можно сказать, слабый. Впрочем, слабый-то слабый, а почти тысячу человек загубить сумел… Пол Пот, микроб совершенно такой же болезни, что и Джонс, три миллиона ухитрился уложить в фундамент «своего» (в будущем, разумеется, счастливого) Джонстауна, это размах уже побольше, но тоже не предел… А по поводу Джонса вопрос невольно возникает: потому ли только он неудачу потерпел, что в обществе условия для эпидемии не созрели, или еще и потому, что слабоват был?
— Странно, — сказал Райян Краузе, показывая на семидесятилетнюю старушку, которая, казалось бы, впала в транс от музыки, как и молодые люди. — Не правда ли?
— Что-нибудь из ваших опасений подтвердилось? — спросил Краузе Райяна.
— Нет, — ответил конгрессмен. — Только вот кое-что странно…
Но концерт получился очень хороший, и после него Райян поговорил еще с несколькими коммунарами, которые на все лады хвалили Джонса и свою жизнь, и, взяв микрофон, сказал толпе:
— Я рад, что я здесь, у вас. Вопреки обвинениям в ваш адрес, которые я слышал прежде, я уверен сейчас, после того как сам поговорил с людьми, что, по крайней мере, здесь есть такие, которые считают, что Джонстаун — лучшее из всего, что они видели в жизни!
После этих слов началась такая овация, что, казалось, небо рухнет. Толпа хлопала и кричала «ура» несколько минут.
В одиннадцать вечера прием и представление закончились, коммунары стали расходиться по домам.
Вдруг какая-то женщина незаметно от окружающих сунула репортеру телевизионной компании Эн-Би-Си Хэррису записку с текстом «Пожалуйста, помогите нам выбраться из Джонстауна». Подписались четверо.
Похоже, что чем труднее членам какого-либо общества легально из него выйти, тем это общество больнее…
Кто-то захотел побывать внутри столь привлекательных внешне домов, но ему сказали, что поздно и потому неудобно, люди там уже спят. Вообще журналистов старались ни на минуту не оставлять одних.
Во время вечера Джонс разговорился.
— Знаете, — говорил он, — я чувствую себя последнее время так плохо, что, кажется, помираю. Тридцать один фунт веса потерял за несколько месяцев, можете себе представить? Это все стресс, раньше я так не болел. Наверно, рак у меня…
Его спросили о шестилетнем Джоне, сыне Тима и Грэйс Стоэнов, которого Джонс усыновил когда-то с согласия родителей, бывших членами Народного Храма, и после их выхода из секты не отдал им; ситуация получалась юридически какой-то запутанной, тяжба трудной, Джонс вернуть ребенка отказывался категорически.
— Это мой сын, — ответил он на неприятный для него вопрос. — Мой! От меня его Грэйс родила. Вообще все это так мучительно, знаете… Тут я чувствую себя виноватым, но сына ей не отдам. Ни за что!
— Правильно ли я понял, — спросил Краузе, — что у вас с Грейс был роман?
— Нет, неправильно! — возразил Джонс. — У меня никогда ни с кем, кроме моей жены, никакого романа не было. Просто Тим Стоэн попросил меня вступить в интимные отношения с его женой. Он был мне тогда в моей церкви нужен, и я его просьбу выполнял в течение четырех лет. А потом она стала требовать, чтобы я на ней женился. Она ловкая и распутная самка. Я не хочу делать ему и ей больно, но сын-то я знаю от кого… Вообще-то я бы вернул им мальчика, но он сам не хочет, ему здесь так хорошо!
— Скажите, — спросил Краузе, вспомнив рассказы родственников, — а в Джонстауне разрешено вести нормальную половую жизнь?
— Какая чушь! — воскликнула Сара Тропп, преданная помощница Джонса. — Просто чушь! Чего только о нас не болтают!
Вопрос был неглупый. Дело в том, что… Впрочем, вот что пишет корреспондент ТАСС А. Минеев в газете «Комсомольская правда» от 31 августа 1979 года:
«Все мои пномпеньские собеседники без исключения провели более трех лет в лагерях принудительного труда. Их рассказы позволяют с достаточной достоверностью представить себе, каким пыткам они подвергались там. Цель идеологов режима состояла в том, чтобы превратить людей в послушных роботов. Запрещалось думать и выражать мысли, которые противоречили принципам полпотовской „резолюции“, поддерживать нормальные человеческие отношения, передвигаться из одной деревни в другую, а с начала 1977 года и обедать дома, готовить пищу. Малейшее промедление с выполнением приказа расценивалось как бунт.
Одним из вопиющих нарушений прав человека в полпотовской Кампучии были практиковавшиеся по всей стране насильственные „браки“, жертвами которых стали тысячи кхмерских женщин. В документах, найденных в бывших учреждениях администрации Пол Пота — Иенг Сари, прямо указывается, что свободный выбор супругов „противоречит политической линии“.
Нгуон Сопхеан была свидетельницей таких „браков“ в „мобильной женской молодежной бригаде“, где она работала при Пол Поте. Она рассказала мне трагедию семьи своей старшей сестры Нгуон Вуоть Ви, двух дочерей которой она сейчас воспитывает. Их отец был казнен в первые дни после прихода полпотовцав в Пномпень. В лагере, куда была загнана Нгуон Вуоть Ви, ее и еще 19 вдов из Пномпеня заставили „выйти замуж“ за инвалидов из числа полпотовских головорезов. Молодая красивая женщина с высшим образованием, мать двоих детей, она предпочла смерть и отравилась. 19 других женщин за отказ подчиниться были изнасилованы чернорубашечниками и убиты».
Суть вторжения власти в сексуальные отношения не в том, что власть хочет уничтожить или, наоборот, укрепить нормальные браки, а в том, что она стремится взять под контроль все вообще человеческие взаимоотношения, стать в них посредником, вклиниться в них (т. е. быть властью) — и, разумеется, прежде всего, в такие всеобщие и могучие связи, как сексуальные и, тем более, семейные.
— Да, от членов церкви требуется, — сказал Джонс, — чтобы они перед браком советовались бы со мной… Но в коммуне с 1977 года родилось уже тридцать детей. О нас столько врут все эти перебежчики, предатели, заговорщики. Цель у них у всех одна — раздавить меня, мое движение! Угрожают и угрожают стереть нас с лица земли! Иногда мне кажется, что лучше бы я вовсе не родился!
Стоп! Ведь это же о ком-то давным-давно было сказано, именно этими словами сказано! Да, конечно, так сказал Христос об апостоле Иуде в Евангелии от Матфея, во время тайной вечери, знаменитое, всем известное место — вот оно! «И когда они ели, сказал: Истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня. Они весьма опечалились и начали говорить Ему, каждый из них: не я ли, Господи? Он же сказал в ответ: опустивший со Мною руку в блюдо, этот предаст Меня. Впрочем, Сын Человеческий идет, как писано о Нем! но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается: лучше было бы этому человеку не родиться. При сем и Иуда, предающий Его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал».
Да, ты сказал, Джонс… Вот, может быть, из-за таких-то проговорок, мгновенных слабостей и не вышел из тебя крупный лидер. Зато вышел Иуда, именно Иуда: ведь начинал ты с проповеди о любви, а потом…
— Я понял ненависть! — кричал Джонс. — Любовь и ненависть стоят рядышком! И они могут овладеть мною…
— В чем же сущность вашего движения? — спросил Краузе. — Оно политическое или религиозное, христианское или коммунистическое?
— В каком-то отношении я марксист, — ответил Джонс.
— Но это религиозное движение? — спросил Краузе.
— Да, и весьма, — ответил Джонс. — Я верю в то, что надо вместе жить, вместе работать, делать общими труд, его результаты, обслуживание.
— Стало быть, вас правильно назвать социалистом? — приставал Краузе.
— Назовите хоть и социалистом, — отмахнулся Джонс, — меня и похуже называют.
Здесь он пришел в возбуждение и заговорил с пафосом. Вообще его характерной чертой была способность к чрезвычайно быстрым и частым переменам настроения.
— Я не верю в насилие. Насилие разлагает. А еще обо мне говорят, что я люблю власть. Да какая у меня власть тогда, когда я гуляю по дорожкам с моими дорогими старичками и что-нибудь им рассказываю?! Я ненавижу власть. Я ненавижу деньги. Единственное, чего я сейчас хочу, это чтобы я вовсе не родился бы. Все, чего я желаю, это мираж… Если бы мы только могли прекратить эту борьбу против нас, если бы мы это могли… Иначе я не знаю, что может произойти, я ни за что не ручаюсь, за тысячу двести жизней здесь тоже…
Он спросил, приготовлен ли ночлег для гостей. Один из его помощников ответил, что репортеры и родственники решили переночевать в Порт-Кайтума, у хозяина тамошней дискотеки, чтобы там побывать на танцах.
Это была неожиданная и наглая неправда — все хотели ночевать в Джонстауне. После долгих споров остаться разрешили только Райяну, Лейну и Гэрри, остальных сплавили в Порт-Кайтума.
Краузе, пока шли споры, услышал, что Марселина сказала Джонсу: «Их можно уложить и здесь», а тот категорически это запретил. Неутомимый Краузе успел также поговорить с Сарой Тропп и ее мужем Ричардом — типичными, как ему показалось, американскими интеллектуалами из тех, которые в 60-е и 70-е годы активно боролись за гражданские права. Ричард работал здесь директором школы — словом, люди это были хорошо образованные и развитые. Они красноречиво объяснили Краузе, что коммунары охотно сменили США на Джонстаун, потому что негры, например, жили там в городских гетто, да и другие страдали от растущей преступности, бесконечных лишений и равнодушия людей друг к другу, а здесь все друг о друге заботятся. Сами же Троппы, как убежденные социалисты, давно уже мечтали именно о таком обществе, какое строилось в Джонстауне. Впрочем, их показания уже приводились выше.
— Хорошо, — оказал Краузе, — но почему нас выгоняют на ночь, если Джим Джонс, как вы говорите, такой заботливый и если здесь нечего прятать?
Троппы помолчали, а в момент отъезда сказали Краузе, что лично ему разрешено остаться. Краузе отказался.
На следующее утро не в 8.30, как им обещали, а на два часа позже, из Порт-Кайтума всех привезли назад.
Началась суббота, 18 ноября — день, когда погиб Джонстаун.
За ночь корреспонденты мало чего узнали. Краузе пришел к выводу, что хотя Джонс человек, возможно, несколько неуравновешенный и несомненно больной, однако делает он дело доброе и поселок приятный, особенно же понравилась ему чета Троппов. Даже он в первый день не заметил, что побывал в концлагере. Другие не спешили с выводами…
Райян с утра продолжал опрашивать коммунаров. Журналистам Марселина стала показывать лучшее, что было в поселке: ясли и детский сад, которые построили под ее руководством (она, напомню, имела образование медсестры), школу… Все эти здания производили очень хорошее впечатление.
Но этому впечатлению не суждено было продержаться долго.
Краузе заметил три большие постройки, похожие на сараи, и захотел посмотреть, что там внутри. Но сараи оказались запертыми, на стук никто не отзывался. Краузе позвал других репортеров. Поднялся шум. Милая Сара Тропп вдруг гневно напала на Краузе за желание попасть туда, где, как она заявила, его не хотят видеть. Другой приближенный Джонса вмешался, постучал — ему открыла 70-летняя негритянка.
— Хотели бы вы впустить телевизионную съемочную группу, чтобы она прошлась по дому? — спросил он старушку.
— Нет, — ответила она и поспешно закрыла дверь.
Шум усилился. Прибежали Лейн и Гэрри и впустили репортеров. Это оказалось женское общежитие для пожилых. В большом помещении стояли рядом деревянные топчаны, между которыми расстояние равнялось примерно метру. Корреспондентам объяснили, что их не пускали потому, что коммунары стеснялись того, как у них еще тесновато и не хватает жилья. Это всех устроило, но картина, созданная прелестными яслями, несколько обогатилась. К тому же женщины в бараке выглядели насмерть напуганными и повторяли, твердили, что они очень, очень и очень счастливы и живут, как в раю. Но тут одна женщина, Эдит Паркс, подошла к Харрису и твердо заявила:
— Я хочу уйти с вами. Я хочу уехать из Джонстауна.
— Вы будете в безопасности с нами, — пообещал Харрис и отвел ее к Райяну.
— Посидите, потом мы поедем вместе, — сказал тот.
Появился Джонс, подошел к Эдит Паркс и начал что-то горячо шептать ей на ухо. Пожилая женщина молча смотрела прямо перед собой… Джонс все больше сердился, явно будучи не в силах ее переубедить.
Стали смелеть и заявлять о желании уехать все новые и новые коммунары.
Скоро набралось уже десятка два. Было неясно, как их вывозить — сегодня в Порт-Кайтума должны были прилететь только два самолета, один восемнадцатиместный (который доставил экспедицию сюда) и маленький четырехместный.
Затем Джонс согласился дать журналистам интервью. Он старался при этом не столько беседовать, сколько говорить самому.
— Против меня существует заговор, — заявил он. — В меня уже стреляли.
— Кто? — спросили его.
— А кто убил Мартина Лютера Кинга? Джона Кеннеди? Малькольма Икса? — взорвался Даюнс. — Каждая служба американского правительства преследует меня! Я пытаюсь построить такую коммуну, которая представляла бы альтернативу культуре Соединенных Штатов. Я собрал наркоманов и отчаявшихся, привез сюда — и вот каких успехов достиг! Глупо пытаться погубить Народный Храм, глупо стремиться разрушить добровольное социалистическое общество! Говорят, будто здесь меня боятся! У нас образцовая и счастливая коммуна, но я погибаю, погибаю от клеветы и травли! Дайте мне слово, что вы расскажете правду и о тех, кто счастлив здесь, и о том, что желающие могут уехать! Я отдаю свою жизнь за мой народ, я живу для народа, для его блага; я служу ему и стараюсь служить, как можно лучше!
— Нам сказали в Порт-Кайтума, — обратился к нему Харрис, — будто в Джонстауне есть оружие…
— Наглая ложь! — яростно закричал Джонс. — Мы тонем во лжи и клевете! Теперь у нас, в этой проклятой Америке, душат газетной травлей, убивать из-за угла необязательно! Предпочитаю пулю этому медленному удушению! Впрочем, я все чаще чувствую, что у меня нет родной страны. Но я все-таки вернусь в США, вот только мои юристы кое-что доведут до конца…
— Если здесь такое счастливое общество, почему многие хотят уехать? — спрашивал Харрис. Все это интервью снималось на пленку.
— Кто же захочет отсюда уехать? — начал было Джонс, очевидно действительно забыв, что таких набралось уже порядочно, но быстро поправился. — Уезжают — и пусть. У нас свобода, хочешь — уезжай. Нам же легче — чем меньше здесь народу, тем меньше ответственность. Предатели уезжают, лгуны! Они и выходят из Храма, чтобы лгать и клеветать, как они и раньше всегда лгали! Сначала они лгали мне, что не хотят уезжать, теперь будут лгать другим. Ведь говорили, сами мне говорили, что не оставят меня, а теперь? Я их отпускаю, а они же потом начинают пакостить мне, чтобы погубить Джонстаун. Да и ехать нечего им — в Америке черным жизни нет…
— Правда ли, что у вас практикуются избиения? — спрашивал Харрис, а Джонс распалялся все больше и больше.
— Снова вранье! Избиения практикуются не у нас! — с пеной у рта отвечал он.
Нет, неопытный он микроб, неумелый. Да как было вообще-то допустить такое интервью? Не мог, что ли, грузовик в Порт-Кайтума сломаться? Не мог какой-нибудь коммунар, движимый возмущением, телекамеру чем-нибудь изувечить, а репортеру извинения потом принесли бы, за повреждение уплатили бы? Да при таланте и воображении сто выходов можно было придумать, а этот отвечает и отвечает, только путается и сам себе противоречит.
— Да, кого-то отшлепали, так это мать потребовала, девочка страдала клептоманией…
— Может быть, хоть какое-то оружие есть? — спросил Харрис. — Для охоты?
— Для охоты у нас есть луки и стрелы… Есть какое-то и огнестрельное оружие, но им никого никогда не пугали, это клевета. Люди предпочитают жить здесь, потому что здесь их не грабят, не насилуют, здесь нет гетто, отчуждения, индустриального общества!
Напряжение нарастало. Вопросы становились все невыносимее для Джонса. И все-таки он держался и отвечал…
— Почему люди согласились передать вам полную власть над ними?
— Я социалист, который верит в абсолютную демократию. Никакой у меня власти нет и в помине…
— Почему вы все-таки не отдаете Джона Стоэна родителям?
— Потому что я его отец! Мать им совсем не интересовалась, пока дело не попало в прессу. Да, гордиться мне в этой истории особенно нечем, но посмотрите сами, — эй, кто-нибудь, приведите мальчика! — вот, смотрите сами! Покажи им зубы, теперь встань в профиль! Видите, — он — моя копия! Кто имеет право шутить жизнью ребенка? Шутить этим нельзя…
Наконец интервью кончилось, аппаратуру убрали, грузовик для отъезда гостей подали… Джонс распорядился выдать «изменникам» их паспорта и деньги на дорогу…
Но в последнюю минуту еще несколько коммунаров попросились уехать.
— Это никогда не кончится! — взорвался Джонс, а Райян отправился на переговоры с Лейном и Гэрри — возникли какие-то юридические закавыки. И на этих переговорах все шло хорошо, хотя атмосфера была уже, конечно, натянутая и немного даже враждебная — все-таки целые семьи хотели уехать, и было очевидно, что это и раздражает, и пугает Джонса и его окружение. Как выяснилось позже, несколько человек воспользовались присутствием в поселке посторонних и бежали утром через джунгли. И тут на Райяна сзади набросился какой-то коммунар — здоровенный детина с ножом в руках. Матерно ругаясь, он схватил конгрессмена и приставил нож к горлу. Лейну удалось поймать за руку нападающего, в борьбе тот порезался, и кровь залила белую рубашку Райяна. Наконец, покушавшегося оттащили. Гэрри стал извиняться, а Джонс, сидевший в стороне и молча наблюдавший за этим инцидентом, спросил:
— Это все меняет?
— Не все, но кое-что, — ответил Райян.
Дело в том, что конгрессмен перед отъездом обещал Джонсу не требовать от конгресса США специального расследования положения дел в Народном Храме и Джонстауне.
После переполоха, вызванного покушением, официальные лица, гости и «изменники» уехали, наконец, в Порт-Кайтума.
Мы в нашем рассказе не последуем за ними. Об уехавших скажем только, что едва они в 16.30 прибыли в Порт-Кайтума, как их догнал трактор с прицепом, из транспорта выскочили коммунары, вооруженные автоматами, и напали на них, убив Райяна, репортеров Харриса, Брауна и Робинзона, Патрицию Паркс и ранив еще несколько человек, после чего поспешили назад, в Джонстаун, куда отправимся с ними и мы, только рассмотрим сначала один вопрос.
Визит Райяна, журналистов и родственников в Джонстаун заканчивался для Джонса, в общем, казалось бы, более чем благополучно. Во-первых, Райян заявил, что не потребует дальнейшего расследования, то есть был удовлетворен увиденным, чему имелось два красноречивых свидетеля — Лейн и Гэрри. Во-вторых, один из журналистов, а именно Краузе из влиятельнейшей газеты «Вашингтон пост», был, несомненно, завоеван на сторону Джонса. Он сам пишет, что еще в грузовике по дороге в Порт-Кайтума, за несколько минут до того, как попал под пули коммунаров и был ранен, обдумывал статью в пользу Народного Храма и только под пулями сообразил, что его одурачили. Эта его ненаписанная статья настолько характерна, что стоит рассказать о ее предполагавшемся содержании подробнее.
Краузе намеревался дать большой и полный раздумий материал о Райяне и Джонстауне и попытаться объяснить убеждения и мотивы всех сторон: конгрессмена, «изменников», четы Троппов, движения Народного Храма, идеалы колонистов Джонстауна и реальные их трудности. Он надеялся убедить издателей газеты, что главным в материале не должно быть покушение на Райяна, предпринятое каким-то неуравновешенным одиночкой, присутствие которого среди бывших наркоманов, проституток и неудачников (а именно им, по словам Джонса, он и помогал в первую очередь, так что их было в Народном Храме много) представлялось не только не удивительным, но даже и странно было бы, если бы среди них не оказалось психов. Не сводить серьезную статью к сенсационному, но нетипичному покушению Краузе настроился решительно. Дело в том, честно признается он, что ему нравились цели Джонса, хотя он и убедился, что тот физически и умственно болен. Народный Храм, собирался написать Краузе, поставил перед собой правильные, благородные цели и, в чем больше, а в чем меньше, достигает определенных успехов. Отъезд из Джонстауна шестнадцати и даже двадцати человек, которых потянуло домой, ничего не менял в том глубоком смысле, который уловил Краузе в практике Джонстауна. Никто, в том числе и изменники, не привел убедительных доказательств того, что в коммуне насильно удерживают, морят голодом и тиранят девятьсот человек, хотя Краузе допускал, что Джонс и его активисты склонны невольно преувеличивать свои достижения. Здесь Краузе собирался, подчеркивая свою объективность, отметить, что в поселке не 1200 жителей, а примерно 900, и что он не верит, будто коммунары сами на своих полях производят все необходимое, он уверен, что кое-что им приходится импортировать. А что касается беглецов, изменников, то одна женщина сказала ему в грузовике, что она, быть может, и вернется в Джонстаун, а главное, сотни-то остались вполне добровольно — Райян, а до него представители посольства США в Гайяне, предоставили им полную, по мнению Краузе, возможность выбора, так что любая попытка насильно кого-то задержать вызвала бы немедленно страшный шум в местной и мировой печати, по телевидению и была бы разоблачена.
Краузе настолько привык жить в мире, насыщенном средствами связи и печати, в обстановке гласности, что понять другой образ жизни и его воздействие на психологию и поведение обыкновенного человека, т. е. на подавляющее, громадное большинство, был решительно неспособен, пока не очутился сам, со всеми своими потрохами перед лицом смерти. Господи, сообразил вдруг он, да ведь Джонс запросто мог их всех просто прикончить! Да хоть в кофе яду подсыпать! Так вот чего боялись те, кто решился уехать… Наверно, сочинял перед ранением Краузе, трясясь в грузовичке, Джонс начнет сейчас в Калифорнии кампанию против Райяна и беглецов — ведь последние сами до измены взяли на себя добровольно какие-то обязательства перед Народным Храмом, но эти обязательства не выполнили. Мысль, что взрослые люди, многие из которых получили хорошее образование, могут поддаться нажиму и подписать фальшивые документы, Краузе и в голову не приходила… Не знал он, что подавляющее большинство индивидуумов склонно без серьезного сопротивления подчиняться воле организованного коллектива, подкрепленной к тому же насилием.
Этой аксиомы, печальной и, казалось бы, такой восточной, дохристианской, неевропейской, Краузе и не знал.
Легко себе представить, как мог бы выиграть Джонс в глазах общественности от статьи Краузе, от рассказов Райяна, не допусти он покушения на конгрессмена в Джонстауне, убийств в Порт-Кайтума! Ведь публикация Краузе настолько бы запутала дело, что неизвестно, удалось бы его когда-нибудь и вообще распутать! А какое множество тех, кто считает цели Джонса благородными и оправданными, кинулось бы еще пуще мутить воду вокруг Джонстауна, славить Джонса — ведь цели-то какие светлые — оспаривать и опровергать его критиков, потом, глядишь, посещать Джонстаун и находить там, разумеется, искомое, ну, не без отдельных, конечно, недостатков, да где их нет? Сколько таких вот сторонников благородных целей побывало в Китае в 1966–1976 годах! Сколько свидетелей там обманули и каких! Ян Мюрдаль, Гаррисон Солсбери, Джон Гэлбрейт, Альберто Моравиа. И чета Стронгов… И представители комитета обеспокоенных (нет, не положением в Китае, а клеветническими о нем слухами) востоковедов… И никто не содрогнулся, не закричал от ужаса, не поднял тревогу, а наоборот, засвидетельствовали дружно, что происходят там положительные процессы, хотя и не без отдельных, вполне понятных и легко объяснимых недостатков, что экономика «работает», «новый человек» успешно воспитывается, мещанством «потребительского общества» и не пахнет… А сейчас, когда уже даже официальная китайская печать иногда называет это десятилетие «средневековым адом» и «фашистским строем», рассказывает о страшных концлагерях, тюрьмах, застенках, о том, что все жили (сейчас уже не живут…) в страхе, что в Сычуань, житницу Китая, приходилось ввозить зерно и т. д. и т. п., что все «очевидцы» и посетители, которые могли говорить с кем угодно (кроме кой-кого) о чем угодно (кроме кой-чего), бывать где угодно (кроме кое-где), словно воды в рот набрали и молчат упорно, твердо, словно совестно им, что их обманули… Так ведь не хотели бы быть одураченными, так и не одурачились бы! Ведь спроси любого из этих образованнейших, гуманнейших людей Запада про цель и средства, так любой объяснит, что цели известны всем людям и всегда были известны, вот уже тысячи лет никто никаких новых целей не придумал, а только средства к их достижению разные, о средствах и спор идет, в средствах вся суть и заключается… Объяснят, прекрасно объяснят, лучше нас с вами, и тут же во имя благородных целей не то, чтобы одобрят вслух (впрочем, иные и вслух одобрят, не постыдятся), но как бы не заметят в Китае ни террора (не их же запугивают), ни пыток, ни убийств, а если и заметят, то как-то без выводов для себя лично, без раскаяния за соучастие — ведь это, как ни крути и ни отмахивайся, а соучастие в преступлении, не преследуемое, конечно, юридически (ну не заметил человек преступлений, ну не видел, не доглядел, что ж с него возьмешь), но подлежащее самой строгой нравственной оценке. Трудно удержаться, не погрешить на них: а не владели ли такими терпимыми к маоизму западными интеллектуалами эмоции, может быть, не до конца им понятные, но незаметно толкавшие их защищать маоизм, закрывать глаза на его сущность? Но вот беда — не каждый, как Краузе, получил личный, на собственной шкуре испытанный урок, хотя, увы, даже это иногда не помогает…
Да, мог бы, на первый взгляд, выиграть Джонс, окажись он потерпеливее да потверже. Но нет, думаю, что так только кажется, что все-таки докопались бы до сути жизни в Джонстауне и довольно быстро эти назойливые, пронырливые репортеры, вечно сующие нос, куда не надо… Да и в самом Джонстауне могли пойти всякие там нежелательные для «живого бога» и «отца» процессы… Вот из Джонстауна за спиной конгрессмена вон сколько на волю вырвалось народу. Стало быть, каждый раз, как кто чужой явится, пусть даже симпатизирующий, так кого-то и отпускай? Нет, Джонс понял, пожалуй, верно, что случилось непоправимое, что начало его свободное царство-государство погибать, разваливаться.
В пять часов пополудни Джонс через радиоточки, установленные в поселке, стал созывать всех к павильону. Пока коммунары торопливо собирались, Джонс говорил Гэрри и Лейну:
— Мне страшно… Вы не знаете кое-чего… За предателями кто-то погнался, погнались те, что меня беспредельно любят… Я не знаю, они могут ради меня прикончить беглецов, сбить самолет… Мне страшно — это бросит на меня тень, но они это делают из преданности мне, холодной верности…
Лейну и самому стало страшно — он-то кое-что знал о планах Джонса на случай провала… Гэрри вроде бы не знал, но и ему стало очень не по себе и захотелось поскорее отсюда выбраться — ему, который, напомню, публично называл Джонстаун «жемчужиной, которую должен повидать весь мир» (впрочем, и выбравшись оттуда, он назвал Джонстаун «благородным и прекрасным экспериментом»)…
— Вам тут опасно оставаться, — сказал Джонс юристам. — Народ очень возбужден отъездом предателей, как бы и вам не попало…
По его приказу двое молодых вооруженных (вообще огнестрельного оружия появилось как-то сразу очень много) людей отвели Гэрри и Лейна в дом для гостей и встали у дверей…
Дальнейшее произошло так быстро, свидетелей осталось так мало, что восстановить последующую сцену во всех ее многочисленных и страшных подробностях, видимо, невозможно.
Когда все собрались у павильона по призыву Джонса, который кричал что-то о «белой ночи» и тревоге, вождь объявил, что сейчас самолет Райяна рухнет с неба, потому что верный человек пожертвует собой и, погибнув сам, взорвет его. Но тут из Порт-Кайтума вернулись налетчики (наверно, у них не было четких инструкций) и что-то доложили Джонсу. Тот закричав в микрофон:
— Конгрессмен мертв, журналисты тоже! Солдаты гайянских сил обороны будут здесь уже через 45 минут! Нам осталось только выполнить свой последний революционный долг и в знак протеста против расизма и фашизма покончить с собой! Я объявляю белую ночь! Умремте же с достоинством и мужеством!
Лэрри Шэкт, человек с медицинским образованием и очень «передовыми» взглядами, уже приготовил страшное зелье в огромном металлическом чане — смесь клубничного сиропа, обезболивающих средств, транквилизаторов и цианида соли синильной кислоты.
Кто-то попытался убежать — его схватили телохранители Джонса и заставили вернуться. Какая-то восьмидесятилетняя старушка умудрилась спрятаться. Другая плохо себя чувствовала и осталась в постели — ее не хватились. Повар Стэнли Клейтон сообразил, что на сей раз дело и впрямь может дойти до самоубийства — прежде Джонс часто подвергал членов своей секты проверке, объявляя «белую ночь» (массовое революционное самоубийство) и заставляя подданных выпить якобы отравленный напиток, а потом успокаивал их, что это было всего лишь «тренировкой». Понял потому, что раньше в таких случаях поваров оставляли на кухне готовить еду, а на сей раз вооруженный охранник пришел и за ними. Клейтон ухитрился как-то скрыться. Удалось бежать и еще одному, которого медсестра послала за стетоскопом (зачем он ей понадобился?), а он не долго думая удрал в джунгли.
Кто-то возбужденно говорил Джонсу, что умереть-то готов, но что же будет с миром без его, Джонса, указаний и руководства?
Джонс сидел на своем «троне» — деревянном возвышении, над которым красовались лозунги: «Кто забывает прошлое, тот обречен пережить его снова» и «Свобода там, где дух Владыки» (под «Владыкой» подразумевался сам Джонс). Но вот он вскочил и закричал снова:
— Умрем все до единого! Если вы любите меня так, как я люблю вас, то давайте умрем вместе! Все равно нас вот-вот погубят внешние враги!
Он производил впечатление совершенно безумного человека. Толпа какое-то время колебалась. Потом потихоньку люди стали подходить за своей порцией яда…
Сначала младенцев, подносите маленьких! — командовал Джонс.
Завтра он всех нас воскресит, — повторял кто-то, — сегодня умрем, а завтра восстанем, воскреснем…
Охранники выхватывали детей у колеблющихся родителей и подносили к чану, где медсестры шприцами вбрызгивали им яд в горло.
Одна из матерей не отдавала своего годовалого сына, но охранник сунул ей в бок револьвер и с бранью отнял малыша. Какой-то старик стал вдруг бешено сопротивляться — его повалили, силой разжали челюсти и влили в рот яд.
— Поторопимся! — взывал Джонс. — И умрем с достоинством! Поторопимся!
Сопротивление было слабое, совсем слабое — огромное большинство принимало яд покорно, подходя иногда целыми семьями, взявшись за руки. Лейн уверял потом, что люди подходили к чану даже радостно, с готовностью, но я думаю, что тут он, скорее всего, не точен — он слишком, по понятным причинам, заинтересован в подчеркивании добровольности действий тех, кого привел к смерти его клиент. Время от времени сопротивление все-таки возникало, так что Джонсу приходилось усиливать свои призывы, а стражникам наводить порядок…
Понадобилось совсем немного времени, чтобы сотни человек (как потом подсчитали — девятьсот двадцать семь) выпили свою чашу, легли в сторонке на землю и умерли… Марселина и другие самые близкие сотрудники Джонса покончили с собой в его доме. Эймос убила своих пятерых детей, потом не то сама, не то с чьей-то помощью перерезала горло и себе. Погиб и шестилетний Джон, из-за которого было еще накануне столько шума и чьим существованием Джонс призывал не шутить…
Сам вождь и учитель все никак не решался расстаться с жизнью. Он смотрел на умирающих вокруг павильона доверившихся ему людей, на охранников, из которых не все спешили последовать на тот свет, и повторял без конца:
— Я старался, я старался, я старался…
Потом дико закричал:
— О, мать, мать!
Да, не отца позвал, умирая, мать…
И наконец-то выстрелил себе в голову. Впрочем, не исключено, что выстрелить ему помогли.
Мало кто уцелел из обитателей Джонстауна — те ребята, что оказались в момент самоубийства в Джонстауне; «изменники»; несколько беглецов; юристы Лейн и Гэрри — они уговорили стерегших их ребят, чтобы те их отпустили, потому что должен же кто-то оповестить мир о героической смерти джонстаунских революционеров, и ребятам эта идея очень понравилась, так что юристы убежали в джунгли, где и прятались до утра; эти двое сторожей, отпустивших юристов, — они тоже уцелели; кое-кто из охранников…
Людей показалось организаторам самоубийства мало — они отравили скот и птицу, застрелили ручную обезьянку и чью-то собаку.
Когда в Джонстаун прибыли солдаты Гайяны, они нашли горы трупов, а также целый арсенал оружия и сундук с пенсионными книжками (все пенсии шли в казну Джонса), сотнями паспортов погибших (они хранились у Джонса) и миллионом долларов наличными. Большие суммы растащили охранники, а что-то, говорят, Джонс хранил в Швейцарии… Впрочем, это уже другие аспекты трагедии…
Так страшно погиб Джонстаун, так жизнью заплатили сотни доверчивых людей за свою слепую веру в самозваного спасителя…
В заключение приведу беглый очерк жизни в Джонстауне, опубликованный в «Ньюсуик» 4 декабря 1978 года.
Напомню, жизнь в Джонстауне изменилась, когда туда переселился Джонс, и изменилась к худшему. Кормить стали плохо — рисом с мясной подливкой. Работать стали не восемь, а одиннадцать часов. Силы безопасности коммуны ввели строгую дисциплину.
Джонс физически распадался: начал толстеть, неразборчиво говорить, выглядел оглушенным. Говорили, что он принимает наркотики, что он серьезно болен.
Бежала его ближайшая сотрудница Дебора Блэйки — и Джонс, как безумный, кричал по громкоговорителю: «Я альфа и омега!» После этого эпизода Джонстаун стал концлагерем.
Днем все, кроме кучки избранных, работали; вечером, а иногда и за полночь люди участвовали в бесконечных собраниях по перевоспитанию и слушали громогласные разглагольствования по радио, не дающие спать. Жилища были переполнены. Прегрешения коммунаров — стакан вина или лакомство — вели к публичному избиению. Детей за шалости связывали и оставляли на ночь в джунглях или бросали в колодец, где «страшилище» (Большая Нога) с головой окунало их в воду (это делали два помощника Джонса) — их отпускали только после долгих воплей о прощении.
Вставали в 6 часов — по радиосигналу «подъем». Выстаивали в очереди за едой — рис, иногда со свиными потрохами или с овощами. Шли в поле. Среди них были агрономы, ботаники и химики, но все росло плохо — забивали сорняки, за работой следили надзиратели. Коммуна призвана была являть пример гайянцам — но не могла себя прокормить, а мясо шло на экспорт или на еду избранным. Элита — Джонс, его семья и фавориты — имели и кофе, и напитки, и рыбу, и ветчину.
Регулировалось все — включая половую жизнь. Желавшие сожительствовать подавали заявления и должны были ждать разрешения три месяца. Жили за занавесками в общих помещениях, слышали каждый шорох, шепот, движение друг друга.
Неразборчивость в связях не поощрялась. Пойманных били и унижали. Женщину, согрешившую с мужчиной без разрешения Комитета Взаимоотношений, заставили публично совокупиться с другим. Джонс требовал публичных рассказов о счастье быть в близости с ним. Женщины должны были говорить примерно так: «Я была близка с Джимом Джонсом, и верьте мне, сестры, это лучшая близость, которую я когда-либо имела».
Джонс становился все болтливее — держал речи по 6–7 часов, собрания затягивалось до 3 ночи. Пугал врагами…
Каждый был потенциальный враг. Переписка с родными запрещалась. Только избраннейшим разрешалось покидать поселок, иногда даже им он не верил и оставлял заложниками детей.
Ввел изолятор для непослушных подростков — там им делали уколы, и после пребывания в нем они менялись, не могли говорить, бродили с опустошенными лицами.
Попытки убежать, несогласие отдать Джонсу свои вещи и свою собственность, тем более критика Джонса — карались жестокими избиениями. Избиения осуществляли силы безопасности в присутствии членов коммуны. Однажды Джонс велел старым коммунарам избить женщину своими палками, сказав, что это будет полезно для их повышенного давления.
В других случаях нарушители должны были участвовать в боксерских матчах с охранниками, у которых были утяжеленные чем-либо перчатки. Одну женщину муж отдал властям, обвинив, что она пила вино — ее выпороли, дав сто ударов ремнем. И т. п.
— Убьете ли вы своих детей в «белую ночь»? — вопрошал он во время одной из последних репетиций. — Да, если вы их любите.
Дети и взрослые должны были писать ему исповедальные письма с трогательными объяснениями в любви. Впрочем, с них стоит начать следующий раздел, так как они стали известны после того, как все кончилось и стало разноситься эхо случившегося…
Эхо
Писем к Джонсу было много; я приведу здесь перевод подборки, сделанной Крисом и Харпером в том же номере «Ньюсуик» от 4 декабря.
Из письма Розы Китон, 71 год:
«Благодарю за все прекрасные возможности, которые Ты предоставил всем нам — членам этой замечательной социалистической семьи. Ты, Отец, закупил пищу для нас, здесь в Джонстауне на сумму 675 тысяч долларов. Никто бы другой этого не сделал. Ты осуществляешь высшие принципы социализма-коммунизма как никто во всей вселенной. Мы должны превозносить Тебя и Мать, т. к. Ты — лучший Отец, которого кто-либо имел, Мать — лучшая Мать, какую мы можем иметь… Я отдала вещи, деньги и время, но я никогда умышленно не предам веры. У меня нет обязательств ни перед чем, кроме веры… Я знаю, что должна повиноваться власти, надежной власти. Я каждый день стараюсь быть послушной и прилежной… У меня нет иного повелителя, кроме Отца, и я не желаю иной доли. Я сожалею, что не знала этого двадцать лет назад. До 1959 года я боялась смерти и умирания, но с тех пор я думаю о смерти и умирании просто как об отходе ко сну…».
Из письма О. Хилтон, 84 года:
«… Я так счастлива в Джонстауне. Это лучшее время моей жизни. Начиная с 18 августа 1977 года, когда я оказалась здесь… Отец, до той первой „белой ночи“, которая была у нас здесь, я боялась умереть; я стояла в ту ночь под дождем. Я видела время, отделяющее жизнь от смерти, и с тех пор я не боюсь. Что-то во мне уже умерло теперь, что-то еще живет. Я люблю смотреть, как маленькие дети растут здесь, шутят, улыбаются. Следить за взрослыми, надеясь, что они счастливы так же, как я, оттого что они здесь… Я привезла сюда четыре одеяла. А теперь у меня нет ни одного, они у других. Я бы очень хотела иметь одно хорошее одеяло. Благодарю Тебя…»
От Стефании Джоунс, возраст неизвестен:
«Иногда я слишком строга с детьми, которых я учу, что, я уверена, тормозит их развитие. Я ленива в моей работе и я не следую тем примерам, которые Ты показываешь мне на практике… Я думаю, что когда люди говорят: „О, я хочу умереть“ — это чертовски эгоистично, и я боюсь, что мне это скажут. Меня злит, что люди мало думают о детях, которые сами не все понимают… И еще я думаю, что это эгоистично, что люди хотят умереть и пострадать, вынести смертную муку, но не желают переносить тяготы труда…»
Видимо, журналист подбирал письма, так или иначе затрагивающие вопрос подготовки коммунаров к самоубийству. Что ж, это, пожалуй, правильно не только в том смысле, что служит так называемой сенсационности, но и в гораздо более важном аспекте. Разнообразие точек зрения на Джонстаун объясняется вовсе не какой-то особой сложностью предмета и не только предвзятостью суждений, а прежде всего отсутствием решающего критерия для оценки; между тем, таким базисом может быть только критерий жизни и смерти. Здесь и только здесь лежит ключ…
Ознакомившись с этими выдержками из писем и посетовав, что их так мало, приступим к обзору мнений о событиях в Джонстауне.
Вот что писал уже хорошо нам знакомый Краузе:
«Если не считать объяснений, данных задним числом врагами сект, контролирующих разум и возникших в последнее десятилетие, простого решения проблемы нет. Вместо него факты и теории подсказывают набор объяснений. Ни одно из них само по себе недостаточно. Но взятые в совокупности, они начинают показывать, каким образом сумасшествие одного человека может совпадать с духом эпохи, вызывая сплетения рокового узла, состоящего из разных нитей — от древнейших человеческих инстинктов и привычек до физиологии мозга млекопитающего». Он считает, что это можно объяснить, не прибегая к сверхъестественным категориям. «Это был человеческий — пугающе человеческий — опыт».
Далее он перечисляет известные в истории случаи массового самоубийства. В 73 г. н. э. тысяча еврейских защитников крепости Масады предпочла покончить с собой, но не попасть в плен к римлянам. В средние века к самоубийству прибегали те, кто искал мученической смерти. Индейцы, не вынося издевательств испанских завоевателей, тысячами кончали с собой. Волна самоубийств из-за несчастной любви прокатилась среди читателей «Страданий молодого Вертера» Гете. Тысячи японских солдат и мирных жителей покончили с собой, не желая пережить позора безоговорочной капитуляции. Буддийские монахи сжигали себя живьем в знак политического протеста в Южном Вьетнаме в 60-е гг. XX столетия, а в 1970 году убили себя в знак того же несколько французских студентов. К этому ряду самоубийств с такой же неосновательностью можно было бы добавить, скажем, массовые самоубийства женщин в некоторых провинциях Китая — это был их протест против семейного террора, когда после разрешения разводов мужья и их родственники пытались любыми средствами помешать женам воспользоваться этим правом. Совсем уж неудачно поспешил Андрей Вознесенский сравнить самоубийство в Гайяне с… самосожжениями русских раскольников. Все эти случаи никакого отношения к трагедии Джонстауна не имеют: самоубийцам в Гайяне никто не угрожал, они жили вдали от людей, в стране, правительство которой было к ним благожелательно, они не верили, что путем своего мученичества придут к вечной жизни в раю, тем не менее они приняли участие в этом бессмысленном самоистреблении. Во всяком случае, лидеру удалось с помощью разнообразных средств и приемов — от угрозы оружием и до призывов к «достоинству» — подчинить подданных своей воле. Поэтому основное внимание тех, кто высказывался о кровавом и внезапном конце «замечательного эксперимента», поставленного в джунглях на тысяче человек, сосредоточились на личности Джонса.
Краузе приводит следующие слова антрополога Агехананда Бхарати из Сиракузского университета: «Следует запомнить, что лидеры, подобные Джонсу, всегда верят в то, что они делают, — это для них призыв свыше. Когда кто-нибудь становится на этот путь, то в нем возникает потребность власти. Власть же увеличивается подчинением последователей. И наступает момент, после которого нет возврата, внезапный момент. Неожиданно вам нужно все больше и больше власти, чтобы оставаться уверенным в себе, и эта потребность оказывается соединенной с призывом свыше. Во всем мире есть культы и вожди культов и всегда были <…> В Индии есть гуру, как, например, Саи Баба, у которых 10 млн. последователей. Но большей частью в других культах что-то замедляет возникновение потребности во власти. Например, люди протестуют. Джонсу удалось этой задержки избежать переездом вместе с последователями в Гайяну, туда, где не было средств массовой коммуникации, не было возможности инакомыслия или расследования».
Краузе считает, что у Джонса после покушения на Райана и нападения в Порт-Кайтума не было иного выхода, кроме жертвенной смерти, как можно более зрелищной. Но ведь, как мы видели, массовое самоубийство было подготовлено сектой заранее, а мысли о смерти представляли собой постоянную величину в идеологии Джонса — от напоминания о его готовности умереть за свои идеалы и до угроз убийством «предателям». Далее Краузе подробно рассматривает положение с сектами, в том числе, изуверскими, в США, где, действительно, их чрезвычайно много, а число их членов очень велико. Но ставить с ними Народный Храм полностью на одну доску едва ли справедливо — слишком уж разные у всех этих сект идеалы, а, главное, практика, хотя и преобладает, видимо, жульничество. Достаточно напомнить, что все без исключения признают, что трагедия в Гайяне — событие небывалое, неизвестное прежде ни в истории, ни в современности, ни в прошлом, ни в настоящем, чтобы стало очевидным: бесплодно и даже не нужно разбираться в теории и деятельности всяких там сект. Это — аспект особый, к делу тут идущий мало, хотя и насущно интересующий американскую общественность, да и для нас, безусловно, не безразличный. Но в истории Джонса, Народного Храма и Джонстауна есть та, на первый взгляд, неповторимость, которую, говорю снова и снова, отмечают все без исключения и на которой, стало быть, важнее всего сосредоточиться и попробовать ее исследовать, понять и объяснить.
Журнал «Нью Репаблик» 2 декабря 1978 года посвятил событию редакционную статью «Эпоха легковерности». Он задает вопрос, а что было бы, если бы Джонс не встал на путь убийств и самоубийств? И отвечает, что уже была отснята Хэррисом пленка, на которой Джонстаун изображался бы пляшущим и процветающим… Статья резко нападает на адвокатов, делающих все, чтобы правда не вышла наружу. И все-таки правда стала, отмечает журнал, достоянием гласности и смела с первых страниц газет все прочие новости. «Мы считаем, — пишет журнал, — что по крайней мере часть вины должна быть отнесена на счет особого рода легковерности, которая, что достаточно странно, встроена в „нашу рационалистическую и светскую культуру“. Эта легковерность присуща не только тем, кто готов все оставить и отправиться в далекие джунгли в поисках какого-то безумного политического или религиозного идеала, но также и современным политикам, правительственным служащим и агентствам новостей, особенно тем, которых изощряет специфический агностицизм адвокатов».
После этой блестящей тирады журнал приводит отзывы о Джонсе и его секте, сделанные до трагедии. Так, вицепрезидент США Уолтер Мондейл писал: «Для меня служит источником великого воодушевления знание того, что ваша конгрегация глубоко вовлечена в главные социальные и институциональные проблемы нашей страны»; министр здравоохранения, образования и социального обеспечения Джозеф Калифано выражал восхищение «многочисленными социальными программами, которые ваша церковь осуществляла для удовлетворения всех видов человеческих потребностей». Аналогичное одобрение высказывали Хьюберт Хэмфри, Генри Джексон, Рой Вилкинс, Балла Абцуг — политические фигуры национального масштаба. Типичным для всего этого словоизвержения журнал считает следующий, как он выражается, «набор слов», написанных Калифано и не образующих даже цельного предложения: «Зная вашу преданность и сочувствие, ваши гуманные принципы и вашу заинтересованность в защите индивидуальной свободы и свобод <…> делают выдающийся вклад к продвижению человеческого достоинства».
Далее журнал сообщает, что уже после разоблачений Килдэфа помощник губернатора Калифорнии написал премьер-министру Гайяны письмо, в котором уверял, что эта критика — «часть политического заговора» против «одного из самых горячих активистов и лучшего из людей, которого я знаю — преподобного Джима Джонса».
И тут журнал неожиданно пишет: «Истинная природа затеи Джонса не была секретом ни для кого, кто брал на себя труд вглядеться в нее. Рост его политического влияния, в основном, шел параллельно росту садистского элемента в его культе». И сетует, что жалобы покинувших секту не были расследованы местными властями. Но почему же, если все в деятельности Джонса было так ясно посторонним наблюдателям, если секту было так легко разоблачить, этим не занялась, например, редакция какого-нибудь прогрессивного журнала, например, того же «Нью Репаблик»? Задним умом всяк крепок… Но уж совсем удивительно объяснение, которое дается в статье безнаказанности Джонса: он добился политического влияния, используя контролируемых им последователей для поддержки политиков на выборах, например, нынешнего президента Картера. Но разве Джонс поддерживал всех политиков? Что же делали те, кто боролся на выборах против кандидатов, получавших поддержку Джонса? Отчего они не поинтересовались компрометирующими их соперника слухами? И что за странное единодушие в похвалах Джонсу — ведь в хоре одобрения звучали голоса и правых, и левых, и умеренных. Да, журнал прав: за редкими исключениями (журнал «Нью вэст», конгрессмен Райян) никто не высказал подозрительности и не стал заглядывать внутрь дела. Но мне кажется, что дело не в политическом влиянии, а в маскировке с помощью тех самых прекрасных идеалов, которые так впечатляли Краузе, что тот не пожелал вникать ни во что уже накануне трагедии.
Но в любом случае, нетрудно заметить, что редакционная статья ничего не объясняет относительно центрального вопроса: как же удалось этому хитрому политикану вынудить девятьсот человек покончить о собой? Да и более второстепенные проблемы остались совсем в темноте: как Джонс добился такого контроля над своими последователями, что те стали механически исполнять его волю? И зачем это было нужно ему, какую цель он ставил перед собой? И почему так долго дурачил общество? Статья в «Нью Репаблик» написана совсем, совсем не по делу, хотя, конечно, фраза Калифано бессмысленна, а защита Джонса постыдна. Но все это ведь не о том, что действительно волнует каждого в случившемся небывалом происшествии.
И последнее замечание в связи с редакционной статьей «Нью Репаблик»: весь ее тон, все ее соображения не допускают даже тени возможности, что авторы журнала, а, стало быть, и сам журнал и все сторонники его направления могли бы стать сами как жертвами легковерия, так и сторонниками Джонса. «Мы с вами», как бы подразумевает статья, никакого отношения к этому обманщику и хитрецу, ко всей его затее не имеем и иметь не можем, «мы» — другие. Увы, существует сильное опасение, что успех Джонса объясняется в первую голову тем, что именно «мы-то с вами» имеем в нас самих нечто, этому успеху склонное содействовать, — почти все имеем, а может быть, и каждый из нас…
На вопросе о том, каким образом в Америке стала возможной секта Джонса, сосредоточивается редакционная же статья журнала «Сатердей ревью» от 6 января 1979 года, в которой говорится:
«Все это стало возможным из-за беззаботного предположения американским обществом того, что все, называющее себя религией, заслуживает особого уважения и привилегий… Если кто-то посадит вас в частную тюрьму или концлагерь, правительство придет вам на помощь; но если ваши тюремщики назовут свою тюрьму религиозной коммуной, то у правительства не будет простого способа помочь вам…»
Авторы статьи высказываются о Джонстауне непосредственно, но как-то мельком, походя, словно все тут более или менее ясно. Вот выдержка, полно отражающая их точку зрения:
«В некотором смысле массовое убийство в Джонстауне было неизбежно. Рано или поздно свобода полусумасшедших и злобных личностей гипнотизировать людей и манипулировать ими во ими религии, братства, совместности общей жертвенности и коммуны неизбежно должна была привести к коллективной и отвратительной трагедии. Фанатизм превращает парадизы в личные тюрьмы. Безответственно думать, что безразличие или терпимость общества к разложению и насилию фанатиков, в каких бы роскошных облачениях они ни выступали, не приведет к отвратительной развязке… И вся скорбь по тем девятистам, чьи трупы были так перемешаны, что их трудно было сосчитать, окажется бессмысленной, если мы не поймем, что существует не один Джонстаун. Тот же самый опасный вздор распространяется и сегодня дюжиной, а то и больше, религиозных культов. Та же самая возможность, предоставленная обществом и использованная Джимом Джонсом, успешно эксплуатируется вот в этот самый момент теми, кто знает, как это легко — увлекать людей возможностью достичь лучшей жизни на земле или на небе; кто с готовностью может оборачивать себе на пользу присущее людям желание соединяться вместе во имя общей гуманности; и кто быстро улавливает отсутствие духовного удовлетворения у столь многих американцев, особенно молодых».
В мнении журнала много точного: да, людям присуще стремление к лучший жизни; да, известны фанатики, которые могут приносить много несчастья другим, а порой и себе; да, Джонстаун на свете не один… Кажется, вот еще несколько фраз, несколько формулировок, и все станет ясно, но нет — статья из точной вдруг становится неопределенной, мешаются в кучу земля и небо, подробно известный Народный Храм с какой-то не то дюжиной, не то больше религиозных культов, да и сам термин «фанатик», «фанатизм» становится уж безадресным: что это теперь бранное слово, нам хорошо известно, но не следует ли оговорить, что твердая, бескомпромиссная воля к добру, категоричное, безоговорочное противостояние злу, готовность пожертвовать собой в неприятии конкретного зла нельзя ни при каких условиях относить к фанатизму? Согласитесь, что журнал, не без оснований подозревающий, что Джонстаунов много, должен был бы поскорее и поточнее назвать их адреса и не мешкая приступить к мерам по спасению их обитателей, обреченных, как он справедливо пишет, на трагический и отвратительный конец. Но нет — журнал высказался и словно бы кому-то перепоручил заботу о конкретных несчастных. Право, впечатление неожиданного паралича воли в борьбе со злом — именно в тот момент, когда эта-то воля и требуется больше всего! Сами же написали, что неизбежны новые жертвы, если «мы не поймем», стало быть, «поняли» — и что же дальше? А ничего дальше… Наверно, уповают на правительство? А может, дело в том-то и заключается, что чего-то недопоняли, недоразобрались, потому и неясно, что делать?.. И вся дюжина (а то и больше) культов — разные? Или, по крайней мере, не все одинаковые?
Вот в статье Маргарет Сингер «Выход из культов», опубликованной в журнале «Сайколоджи тудей» (январь 1979 года), сказано, что объединения людей, называемые культами, весьма далеки от единообразия, хотя автор, проведшая интервью с тремя сотнями сектантов (в том числе бывших), была, как она пишет, «поражена сходством в их рассказах». Она замечает, что сам термин «культ» («секта») применяется как к группам людей, чьи верования и обряды отличаются от какой-либо традиционной религии, так и к тем, кто придерживается незападных философских настроений. Она же исследовала третий тип групп: такие, которые практикуют тесное взаимоотношение между единомышленниками и имеют мощную идею или вождя. Сходным для членов этого ряда культов оказалось следующее.
Культы обещали дать сторонникам своим цель в жизни — и многим, действительно, дали (понятно, что такую цель искали именно те, кто был ее лишен, т. е. в первую очередь, молодые люди). В обмен требовалось полное повиновение руководству культа. Это повиновение вырабатывалось в процессе долгой и однообразной обработки членов секты с помощью речей лидеров или каких-либо упражнений (например, в одной из сект дзэн-буддизма несколько раз в год нужно было по 21 часу в течение 21 дня молиться, петь и погружаться в медитацию). В результате такого покорения человека некоторому вождю или какой-либо идее («цели») личность теряла связи с внешним по отношению к секте миром и даже утрачивала «я», которое растворялось в некотором безличностном целом, что приносило членам секты, по их свидетельству, чувство счастья, особенно на первых порах. Постепенно, однако, часть вступивших в секту разочаровывалась в идее или вожде, не считала возможным беспрерывно повиноваться чужой воле и хотела бы выйти из состава секты, но тут такие люди, как правило, обнаруживали, что это сложно, так как они находятся уже в сильной психологической и всякой иной зависимости от других, «преданных» членов секты и от руководителей. В таких вот желающих выйти вдруг возникало сильнее чувство вины перед кем-то или чем-то, соединяющееся со страхом перед ответными мерами секты — громогласным отлучением, разрывом, да и внешний мир пугал, неясно было, удастся ли в нем найти себе место, прижиться, обнаружить все ту же самую «цель жизни». Секты загружали своих членов по 24 часа в сутки ритуалами, работой, богослужениями и общими делами — страшно было без помощи извне расстаться с этой механической, безликой, но заполненной жизнью. Помощь должна была оказываться иногда очень решительно, так что секты вполне могли жаловаться на насилие, вмешательство в их дела посторонних. Депрессия, чувство одиночества, неуверенность, растерянность, неспособность к независимому суждению, а главное, неспособность самостоятельно принимать решение — вот то духовное наследие, с которым оказывались люди, покинувшие секты.
Вот поразительно точные слова одного из них: «Свобода — это прекрасно, но она требует столько работы…». Любопытно, что эти люди на первых порах легко поддаются практически любому на них воздействию, чье-то замечание или совет воспринимается ими как приказание или откровение. Некритичность, пассивность соединяются в них с острым ощущением несправедливости и неожиданными вспышками гиперкритики и даже нетерпимости, когда малейший компромисс с обществом вызывает в них протест — они видят в нем признак морального релятивизма, приспособленчества. Добавлю, что Сингер обходит вопрос о том, что, вероятно, эти молодые люди обладают острым чувством справедливости, они наблюдательны и — в подавляющем большинстве — болезненно переживают (на первых порах своей сознательной жизни очень искренне) тот океан страданий и человеческого унижения, который их окружает непосредственно; не исключено, что именно в этом отчетливом видении зла, в сочувствии и сострадании — корень неудовлетворенности тех, кто затем ищет легкого пути решения проблем социальной несправедливости и становится благодатным материалом для активных носителей заразы иудизма; здесь — благодарное поле для художественного исследования, здесь поразительные персонажи, которых так замечательно знал Достоевский (напомню Ипполита и его компанию в «Идиоте», самоубийцу Кириллова и растерянного Шатова в «Бесах», Колю Красоткина в «Братьях Карамазовых») — тень его все время витает над этим рассказом о джонстаунской трагедии…[3]
Последнее, что я отмечу из полезнейшей и обстоятельной статьи Сингер, статьи научной, это ее наблюдение, что члены культов и сект чувствуют себя некоторой элитой, своего рода людьми «высшего сорта», причастными к лучшему из возможных строю идей или действий. Она цитирует слова одного сектанта: «Они заставляют вас поверить, что только они знают, как спасти мир. Вы думаете, что находитесь в авангарде истории <…> Вас призвали из безликих масс, чтобы помогать мессии <…> Как избранный, вы выше закона <…> Они приходят к смиренному и превозносящему заключению, что они более ценны для Господа, для истории и для будущего, чем остальные люди».
Маргарет Сингер — очень известный психолог, немало занималась она сектами. В ее статье упомянуты такие секты, как «Дети Господни», унификационисты Муна, «Совесть Кришны», «Миссия божественного света», «Церковь наукологии», но ни слова нет о Народном Храме, хотя несомненно, что публикация такого рода, появившаяся непосредственно вслед за гайянской трагедией, не могла не восприниматься как отклик на это страшное событие. И все-таки ученый не говорит ничего о Джонсе — стало быть, что-то мешает ей поставить Народный Храм в один ряд с прочими культами. Нетрудно и заметить, что: в других сектах болезнь, приведшая к гибели Джонстауна, либо находилась и находится в самой зачаточной форме, в начальнейшей стадии, либо протекает так слабо, что ее симптомы выражены еще плохо, их трудно выделить, а конечный результат болезни — самоубийство заболевшего общества — является и вовсе невероятным. Статья Сингер свидетельствует, что почти все люди, почти все клеточки (а может быть, и поголовно все) социального организма могут заразиться от остроинфекционной личности рассматриваемой здесь болезнью, то есть несут в себе некоторые качества, свойства, способствующие их объединению в смертоносную безликую массу — и только.
Но другой специалист, доктор Марк Гэлентер в интервью, опубликованном 4 декабря 1978 года журналом «Ю. С. Ньюс энд ворлд рипорт», уже не проводит (и в этом ему помогает интервьюер) никакой грани между культами. Вот начало этого интервью:
«Вопрос. Доктор Гэлентер, как удается сектантским вождям внушить людям такое слепое повиновение, которое так наглядно проявилось в Гайяне, где сотни покончили самоубийством по велению своего вождя?
Ответ. Сектантские вожди пробуждают ряд психологических потребностей, которые затем занимают центральное место в поведении и верованиях людей. Сильных вождей ищут потому, что люди в целом находятся в коренной зависимости от других и хотят, чтобы кто-то другой решал за них проблемы, связанные с неуверенностью в себе. Сектантский вождь может добиться доверия с помощью своей индивидуальности и внушения. Ему может также помогать некоторая вспомогательная организация, которая присоединяется к уговариванию индивидуумов поверить вождю.
Вопрос. Поверить даже настолько, чтобы прибегать к насилию и самоубийству по приказаниям вождей?
Ответ. Любая группа людей с абсолютной верой в социальную структуру, лишенную стабильности нормального поведения, уязвима для того, чтобы ее уговорили сделать все, что угодно. Многие секты дают примеры этого поведения, потому что они являются новыми и еще не стали узаконенными. Некоторые вожди, если они оказываются психологически или социально неустойчивыми, могут появляться с набором идей, которые могут казаться особенными, но которым не противостоит никакая уравновешивающая структура.
Вопрос. И среди этих идей одна из возможностей — насилие…
Ответ. Одна из возможностей — насилие.
Вопрос. Как именно сектанта уговаривают защищать веру с помощью насилия?
Ответ. В западном обществе немного заранее заданной ориентации в этом направлении, за исключением наиболее причудливых и отчужденных сект вроде группы Чарльза Мэнсона в Калифорнии. Индивида постепенно затягивают в систему верований, и по мере того, как идет время, получаются все более и более сильные обязательства. Индивид начинает переводить мир все более и более в термины идей, предоставленных сектой, пока в конечном счете он может стать в очень большой степени склонным видеть мир в терминах того, что предлагает ему секта. К этому времени секта может побудить его делать довольно странные вещи. Но здесь вовлечен целый спектр поведения, и для людей очень нехарактерно быть настолько втянутыми в секту, что их традиционное отношение к насилию окажется глубоко измененным.
Вопрос. Как же тогда вы объясняете то, что случилось в Гайяне?
Ответ. В Гайяне, как это очевидно, многие члены этого культа были разлучены с нормальными ценностями — разлучены как физически в результате их изоляции, так и психологически. Воздействие на их поведение и планы могло происходить почти исключительно через слово их руководства. В силу этого в критической ситуации они были гораздо более склонны к групповой истерической реакции. А когда она начинает овладевать группой, могут возникать совершенно непредсказуемые и непредвиденные модели поведения. Поэтому не так уж страшно поразительно, что подобная группа пошла на причудливое и трагическое спасение от сокрушительного разрушения, которое, по их представлениям, готовил им окружающий мир.
Вопрос. Какие личные черты люди находят привлекательными в сектантских вождях?
Ответ. Они могут быть разными…»
И дальше в остальной части интервью ни слова не было сказано больше ни о Народном Храме, ни о Джонсе, а речь шла уже о сектах (культах) вообще. И хотя многие идеи, высказанные ученым, без сомнения, справедливы (например, об обязательном контроле над информацией, которую получают члены секты, о том, что переубедить сектанта в полемике практически невозможно, — что, замечу, наблюдается и при некоторых психических заболеваниях, например, при мании преследования), в целом его интервью, помещенное журналом сразу вслед за материалами о трагедии в Гайяне, сводит проблемы, поднятые небывалым событием, к привычным, знакомым и «нас с вами», то есть его, профессора, и читателей, не особенно-то непосредственно касающимся. Ну, действительно, «мы же с вами» не в джунглях, не отрезаны от «нормальных ценностей» и вообще в «западном обществе немного заранее заданной ориентации» на насилие… Я не стану напоминать о терроризме, охватившем практически весь «Запад»; не стану напоминать о германском фашизме. Возьму совсем другой аспект…
Представьте себе, что вы услышали, что где-то врачи ставят эксперименты на людях. Это делали, как все хорошо помнят, нацисты в Германии (ее, кажется, никто еще из состава «Запада» не исключал). Нет сомнения, что каждый нормальный человек — не садист, не извращенец, не какой-то запутавшийся в демагогических построениях субъект, не милитарист, не бездушная личность — почувствует омерзение, негодование и даже страх, если, например, поставит себя и близких на место беспомощных подопытных. Такая реакция будет одинаковой у людей любого региона мира (Запада, Востока, Севера и Юга), любого цвета кожи. Но вот на глазах у всех происходит эксперимент над миллионами беспомощных людей — и этот самый «Запад» в лице своих очень высоко образованных представителей не только не испытывает ужаса или гнева, а, напротив, всячески экспериментом восхищается. Ну, если и не восхищается, то и не возражает особенно пылко — проворчит что-то чуть-чуть, и ему в ответ хор голосов: «эксперимент же!». Я веду речь о маоистском Китае, где в 1966–1976 годах «эксперименты» ставились над сотнями миллионов, и о Кампучии 1977–1978 годов. Согласитесь, что «Запад» как-то так умудрился охарактеризовать то, что там происходило, что неспециалисты вроде бы и знают о бесчисленных погибших, замученных китайцах и кампучийцах, но не придают этому обстоятельству решающего значения — ведь там «эксперимент» идет, подождем результатов… Но какие же такие результаты должны быть, чтобы искупить океан страданий, крови, голода, унижений, чтобы переплывшие его наслаждались на берегу счастья прекрасной жизнью? Да и как это экспериментаторы и их сторонники собирались добиться расцвета культуры, уничтожая образованных людей; медицины, истребляя врачей; изобилия, вводя рабский труд? Куда же делась «традиционная неприязнь» «Запада» к насилию? «Прекрасный эксперимент», — говорит какой-нибудь людоед по поводу Джонстауна — и ничего, не горит от стыда, а ходит в «прогрессивных».
Гэлентер не совсем точен насчет роли географической изоляции — как мы помним, репетиции массового самоубийства начались еще в Калифорнии, где сектанты Народного Храма находились в самой гуще ничего не замечавшего американского общества с его «нормальными ценностями». И объяснении Гэлентера, выходит, ничего не объясняют, а только успокаивают…
В рецензии психиатра Джеймса Гордона на книги о гайянской трагедии, материал которых использован мною, отмечается, что авторы дали хороший очерк истории Джонса. И все-таки, по мнению рецензента, они мало рассказали читателям о более широком контексте, в котором расцвел Народный Храм, о родстве между характером и методами Джима Джонса, с одной стороны, и нуждами и стремлениями его последователей, с другой, так что рецензент (и в этом с ним нельзя не согласиться) ждет более обстоятельного и подробного повествования или исследования. А тем временем Гордон высказывает свое мнение, которое сводится к тому, что Народный Храм, подобно другим современным и средневековым, восточным и западным сектам, имел успех в эпоху переворота среди тех, кто переживал экономический и социальный сдвиг. Многие из его приверженцев — старики, бедняки, негры — чувствовали себя в урбанистской Америке XX века такими же беспомощными и отчужденными, как и меланезийцы или вьетнамцы (автор имеет в виду возникшее кое-где поклонение туземцев Меланезии незнакомым им предметам западной цивилизации, так называемые каргокульты, и мистическое движение в Южном Вьетнаме до объединения страны. — Б. В.), такими же раздраженными и забытыми, как неразвитые крестьяне и лишенные работы ремесленники, которые шли за мистическими анархистами Средних веков. Таким образом, Гордон считает Народный Храм делом вполне обычным, организацией типа, скажем, хлыстов. Он пишет: «Как и его исторические предшественники, Джонс обещал своим последователям освобождение от нищеты и неуверенности и возможность стать участниками уникальной и благословенной свыше искупительной миссии». Затем учение Джонса стало, по мнению Гордона, более политическим, так что от идеалов примитивного коммунизма первых христиан (любимое место Джонса в «Деяниях апостолов» — «Все же верующие были вместе и имели все общее») он перешел к бездумной, барабанной воинственности, к этакой «детской левизне».
Удивительно! Нам известно, что Народный Храм возглавляли, как мы видели, образованные люди Америки: Джонс, Троппы, Чайкин. Нам известно, что старики были обеспечены пенсиями, так что назвать их «нищими» никак невозможно — эти пенсии приносили высокий доход Джонсу. Нам известно, что лозунг общности имущества был таким же шарлатанским обманом, как и воскрешение мертвых. Нам известно, что Народный Храм действовал не на одиноком острове, обитатели которого падали ниц при виде самолета или поклонялись случайно попавшей к ним радиолампе, видя в ней дар предков, а в центре наибогатейшей страны мира, перенасыщенной средствами связи. Нам известно, что Джонса высоко ценили политические деятели. Нам известно, наконец, что Джонс категорически отвергал религию, материл Господа и объявлял лично себя и Христом, и Буддой, и Эхнатоном, и вообще, кем угодно, лишь бы приобрести личную власть над душами людей. И как-то все это ускользает от Гордона, куда-то девается, остается что-то туманное, неясное — столь же неопределенная возникает картина, как и до самоубийства в Гайяне. И тонет безнадежно суть дела…
«Соединяя гипнотический стиль и театральные чудеса проповедника, препоясанного Библией, с красноречием революционного социализма, Джонсу удалось привлечь на свою сторону течение, которое оставалось без вождя со времени кончины Черной Власти (имеется в виду крайнее негритянское движение. — Б. В.). В то же время его видимая приверженность личному религиозному опыту, социальной справедливости и совместной жизни привлекла молодых белых, которые, несмотря на возможности, предоставляемые им классом, цветом кожи и образованием, чувствуют себя столь же оставленными на произвол судьбы и нуждающимися, как и черные», — пишет Гордон.
Вот тебе, бабушка, и отсталые крестьяне и безработные ремесленники Средних веков! Вот тебе и хлысты!.. Что же это такое, объединяющее невежественную, обездоленную массу, жившую тысячу лет назад, и образованных людей, которым предоставлены обществом богатые возможности? Что между ними общего? Почему американец XX века и меланезийский дикарь, живущий как бы в каменном веке, ведут себя поразительно похоже, только с той разницей, что «дикари» до массового самоубийства все-таки не опускаются, небывалых примеров не создают, мир от гибели спасать не бросаются и человечество облагодетельствовать не стремятся?
«Они умерли, — пишет Гордон о джонстаунцах, — не потому, что мозги их были промыты (т. е. наполнены навязанными им понятиями. — Б. В.), а потому, что они зашли слишком далеко, чтобы вернуться, или потому, что лидер, которому они подчинили свою волю, приказал им быть убитыми». Он напоминает, что на магнитофонной пленке, сохранившей некоторые детали последних минут Джонстауна, слышен голос, кричащий кому-то, кто не хотел умирать: «Отец завел нас уже далеко! Я голосую за то, чтобы идти за отцом!»
Урок случившегося, считает Гордон, в том, чтобы более внимательно относиться к тому, что мы делаем и кого мы слушаем. Вывод верный, но только что-то очень уж общий, неопределенный.
Американская печать — и это совершенно естественно, учитывая ее традиции, — склонна видеть в джонстаунской трагедии урок, прежде всего, для США. При этом, как мы уже видели выше, секта Джонса вписывается ею в некоторое множество сект вообще В этом отношении очень характерна статья «Народный Храм», написанная Уильямом Пфефом и опубликованная в журнале «Ньюйоркер» 18 декабря 1978 года.
Автор начинает так:
«Народный Храм преподобного Джима Джонса был мессианистской сектой того типа, который знаком по истории и Америки, и других стран. В событиях, имевших место в прошлом месяце в Джонстауне, Гайяна, существовало сходство с тем, что случилось в прошлом. Но были также резкие различия…»
Вот, кажется, сейчас автор и заговорит о сути дела — о неповторимости Народного Храма, о полноте его судьбы, но нет…
«…различия, причины которых в особенностях общества — нашего общества, — и именно эти различия беспокоят больше всего».
Следует длинный перечень сект и вероучений, стран и эпох, перечень, свидетельствующий о больших познаниях автора. Здесь Средние века и Реформация, Африка и Индокитай, секты Кимбангу и Эрикилипикили, Стэнливиль и Меланезия, восстание тайпинов и призывание духов американскими индейцами. Все это свалено в кучу без какой-либо попытки конкретного разбора — дескать, это, как выразился Витторио Лантернари, «религии угнетенных»… Но, во-первых, любой человек и любое множество людей всегда, наблюдая наш довольно-таки противоречивый мир, не свободный, мягко окажем, от пороков, зла, несправедливости, может почувствовать себя угнетенным до того, что воскликнет вслед за Шекспиром «Зову я смерть». Во-вторых, секта Джонса мало похожа на, скажем, тайпинов: последние двинулись освобождать свою страну от гнета захватчиков, от язв коррупции и беззакония, а Джонс и его сторонники бежали из своей страны; тайпины шли в бой за свои идеалы, а джонстаунцы уничтожили сами себя; если и есть между тайпинским движением и Народным Храмом что-то общее, то это общее требуется очень конкретно назвать и проанализировать, а так один туман напускается, и плавают в нем Эрикилипикили, Китавала, свидетели Иеговы, мормоны… Так что, с одной стороны, секта Джонса получается и похожей на другие секты, включая Эрикилипикили, и непохожей…
Что же автор находит похожего?
«Пророк, — пишет он, — рассказывает обеспокоенной группе людей, что они являются или могут стать особо избранными, чтобы принести миру весть об избавлении его, или открыть землю обетованную, свободную от страдания, или пережить грозящий конец мира, который сметет их угнетателей и врагов». В этих словах совершенно верно отмечено, что люди, которых я называю «социально заразными», действительно обязательно пользуются своего рода «завлечением мечтой»; но мечта мечте — рознь, не каждая из них ведет к самоубийству… «Эти культы, — пишет далее автор, — часто вносят надежду и дисциплину в жизнь людей обещанием конечной справедливости или спасения». И это очень справедливо, только надежда и дисциплина с обещанием за них будущего спасения не есть черта исключительно сект, они встречаются, и даже бывают необходимы, например, на корабле, попавшем в шторм, причем его команда, возможно, будет вести себя под руководством капитана в чем-то очень похоже на, скажем, секту Эрикилипикили, только от таких сравнений становится на душе и муторно, и грустно. Не хватает еще каких-то черт, какого-то, может быть, более общего критерия, чтобы различать внешне схожие, но внутренне совершенно разные явления.
Далее Пфэф говорит, что в такие движения и секты втягиваются люди из среды тех, кто находится на краю общества, превращаясь в своих глазах в элиту по отношению к обществу, их не выдвинувшему. Черта тоже очень важная, но к джонстаунцам приложимая лишь частично, поскольку, как мы видели, среди них господствовал страх не только перед внешним миром, но и перед Отцом, страх, поддерживавшийся унижениями, битьем и угрозами, так что едва ли подавляющее большинство коммунаров могло уверенно ощущать себя существами высшего порядка. Другое дело, конечно, сам Джонс, его приближенные и те, кто чинил насилие над другими, — в этой среде убежденность в своей исключительности поддерживалась постоянно чувством и практикой власти над остальными, обладанием особыми правами и привилегиями.
Более ничего нового Пфэф, пожалуй, не говорит, хотя справедливы многие его соображения — и о готовности в прошлом некоторых сект бороться до конца за свое право жить и верить, как они хотят, и о предпочтении восточных учений сектантами современной Америки, и о смешении в некоторых сектах элементов самых разных философских концепций, и о распространении в Америке насилия. Кончает он печально — и в высшей степени интересно и многозначительно:
«Нынешний пророк располагает современным воображением, ориентированным на политику, революционным, навьюченным технологией войны и образами тоталитаризма — концлагерями, избиениями, промывками мозгов, шпионами, заговорами. Он думает, как об обычном, о наркотиках, контроле над умами, роботах, пришельцах из иных миров, суперменах из суперцивилизаций, разведках, лишенных человечности, глобальных манипуляциях и космических трансформациях. Нет никаких ограничений для таких существ с такими возможностями. Прежде всегда было ограничение для того, что дозволено человеку, потому что это ограничение накладывалось Господом. Сейчас человек — это Господь; пророк молится самому себе, он возвещает свою собственную власть и величие, его последователи становятся его творениями и его жертвами, и он приносит не жизнь, а смерть».
Блестяще сказано! Только погодите, зачем я перевожу эту тираду из «Ньюйоркера» от 18 декабря 1978 года, если я хорошо помню, что все это я уже раньше где-то читал, давным-давно читал, когда еще никто ничего, ровным счетом ничего о Джонсе не слыхал? Ну, конечно, вот же это все — у того же Ф. М. Достоевского, сто лет назад было написано: «Если нет бога, то я бог». Короче, конечно, чем у Пфэфа, зато слова-то чьи! Кто их говорит, помните? И вот эти слова: «Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе». Это самоубийца Кириллов сказал в «Бесах», он бы, наверно, гибель Джонса тем и объяснил, что не смог этот самозванный бог жить, когда понял, что богом стать у него не получилось, помешали все эти конгрессмены, журналисты, рационалисты… Ведь сам Кириллов, намеревавшийся спасти всех людей и в следующем же поколении переродить физически, кончил лживыми пошлейшим письмом. Мне очень хотелось предсмертные вопли Джонса «I tried, I tried, I tried» (буквально: «я старался, я старался, я старался») перевести как «Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…», чтобы повторить страшные предсмертные крики Кириллова, но нельзя — все-таки Джонс порожден не провидческим вдохновением художника, а реальностью.
Но поблагодарим автора «Ньюйоркера» за верную мысль, что Джонс, провозгласив себя богом (а мы помним, что именно так и было), не мог принести ничего, кроме смерти. Поблагодарим и перейдем к статье профессора Йельского университета Роберта Лифтона «Притягательность смертной поездки», напечатанной в «Нью-Йорк таймс магазин» 7 января 1979 года. Профессор Лифтон — фигура значительная, он много потрудился в области изучения воздействия психологических мотивов на движение истории. Нам его мнение важно еще и потому, что он написал в 1968 году книгу «Революционное бессмертие. Мао Цзэдун и китайская культурная революция», а еще раньше книгу «Перестройка идеологии и психологии тотализма: изучение „промывки мозгов“ в Китае», то есть занимался предметом, по моему убеждению, исключительно близким джонстаунской трагедии. Здесь невозможно рассматривать эти книги, из которых особенно любопытна первая, в которой автор объявляет недостаточно глубокими категориями понятия «власть», «борьба за власть» и «соперничество» для объяснения исторических событий типа «культурной революции» и предлагает искать мотивы поведения как Мао Цзэдуна и его окружения, так и миллионов хунвейбинов, во взаимодействии личности и коллектива, прежде всего, в потребности достичь революционного бессмертия, под которым Лифтон понимает общее чувство причастности к непрерывному революционному брожению и преодоления индивидуальной («моей») смерти путем продления жизни («нашей») в неопределенно долгой («вечной») революции.
Эти же идеи профессор Лифтон использует и для анализа джонстаунской трагедии, которую он называет «ужасной карикатурой на реальные схватки, происходящие в американском обществе». Три аспекта привлекают его внимание: момент самоубийства (и убийства), масштабы покорности, сделавшие возможным этот момент, и психологическая и историческая подготовленность молодых и не очень молодых людей к такому сектантскому испытанию.
Отметив, что Народный Храм не имеет аналогов среди современных сект с точки зрения предрасположенности к самоубийству и к часто неотделимой от нее готовности совершать насилие над другими, Лифтон пишет, что человек, намеревающийся покончить жизнь самоубийством, должен иметь и, как правило, имеет некоторую картину будущего, сотворить которое он и стремится с помощью самоубийства. При этом в сознании самоубийцы соединяются как чувство отчаяния, так и стремление нечто своим поступком утвердить (как, например, в сознании камикадзе, погибающего во имя своего императора). Оба эти чувства Лифтон находит и в нашем случае: отчаяние Джонса было вызвано сознанием того, что и он сам, и все, что он создал, будет вот-вот уничтожено (в частности, вероятной утратой шестилетнего Джона, им усыновленного), а его желание воздействовать на будущее выразилось в заявлениях перед смертью его и его последователей, что они умирают во имя борьбы против фашизма и расизма и что завтра все будут Джонсом воскрешены. Лифтон при этом принимает на веру слова Джонса по поводу мальчика («его невозможно отдать, он там погибнет» и «мы настолько едины, что все, что происходит с одним, происходит и с нами всеми») и о «предателях» («меня предали клеветники и изменники»; «я проиграл», «я мог бы с таким же успехом умереть»; «угрозы, угрозы, угрозы уничтожения. Лучше бы я вовсе не родился… Меня могут схватить… Я чувствую, что почти умираю»). Актом самоубийства, считает Лифтон, его участники как бы соединялись с вечностью, делали бессмертным то совершенное общество совершенной духовной чистоты, которое они не смогли построить, но о котором мечтали — и, тем самым, им удавалось как бы разом, единым усилием одолеть и разгромить все зло окружающего мира.
Самоубийство требует подготовки. И Джонс исподволь — во всяком случае, в последние месяцы — ввел специальный культовый ритуал, в ходе которого готовил необходимое послушание. Ничего подобного, отмечает Лифтон, другие секты не знали. Духовный авторитет, который все более шатался из-за причудливого поведения Джонса, он подкрепил внешним принуждением — наказаниями, угрозами, охранниками, решительными помощниками. В церемонии самоубийства последние активно помогали свершению ритуала, так что в нем самоубийство и убийство перемешались. И все-таки остается поразительным как тот факт, что большинство сектантов с готовностью присоединилось не только к самоуничтожению, но и к убийству собственных детей, так и тот уровень покорности, который был достигнут. И Лифтон объясняет эту покорность не только обычными приемами любого сектантского вождя (мессианство, гипнотическое воздействие, финансовое и сексуальное самовозвеличение, крайняя эмоциональная неуравновешенность), создающими в секте сочетание манипулирования верхов и идеализма низов, но, прежде всего, тем, что Джонс обещал своим последователям нечто из запредельного мира. «Ученик, который становится преданным такому лидеру и простой, всепроясняющей — то есть тоталистской теологии, способен чувствовать себя частью чего-то большего, чем он сам, чего-то, что никогда не умрет и никогда не даст умереть ему».
Именно для культивирования и поддержки такого рода взаимоотношений между вождем и учениками, между главой секты и последователями и нужна соответствующая обработка сознания, перестройка идеологии («промывка мозгов»).
Лифтон перечисляет далее приемы, которыми пользуются такие самозабвенные мессии: возможно более полный контроль над всеми коммуникациями в данной среде, контроль, простирающийся даже на внутреннюю жизнь сектанта, так что навязанное «сверху» поведение и взгляды кажутся порой спонтанно и стихийно выраженными «снизу»; всяческое поощрение и обыгрывание индивидуального комплекса вины, поддержание в людях чувства, что они в чем-то виноваты или могут провиниться — это, считает Лифтон, одно из самых могучих средств воздействия на человека, а в Народном Храме критика, разбирательства, следствия, признания в вине, «заслуженные» наказания были в порядке вещей; последний из перечисленных Лифтоном приемов, который он называет «наделение существованием», сводится к тому, что только те, кто видит свет и идет по правильному пути, указанному вождем, получают право существовать, прочие же права этого считаются лишенными, причем это одаривание жизнью может быль символическим или социальным, а может быть насильственным и буквальным, так что все «предатели и изменники» (т. е. все желающие покинуть секту) могут подвергнуться тяжелым преследованиям, вплоть до убийства их — грязные способы борьбы с «изменниками» (которые могут сообщить внешнему миру факты действительной жизни внутри секты) и оппонентами (разрушающими своими возражениями миражи сектантской идеологии), оправдываются «высшими целями», к которым якобы стремится секта.
Лифтон признает, что Народный Храм довел это «наделение существованием» до крайности. После того, как было прекращено существование внешней группы, несшей в себе угрозу для секты (экспедиции Райяна), Джонс настоял на переходе секты на новый уровень существования, достичь которого можно было только с помощью самоубийства. Джонс обещал за это как бы вечное существование. Люди секты, считает Лифтон, прошли последовательно через следующие изменения декартовского изречения: «я верю, следовательно, я существую» — «я подчиняюсь, следовательно, я существую» — «я умираю, следовательно, я существую». Последняя формула, замечу, снова поразительно напоминает Кириллова из «Бесов» с его уверенностью, что высшим доказательством того, что он стал богом, является его самоубийство, которое спасет мир и переродит человека, «ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего бога, никак».
Наконец, Лифтон пишет, что Джонс, Народный Храм и все вообще культы и секты Америки могут быть поняты лишь в контексте событий 1960-х годов, в контексте волнений и движений протеста того времени, приведших к уничтожению или обесцениванию традиционных символов семьи, религии, авторитета правительства, всего жизненного цикла в целом. Прежде эти символы сообщали индивидуальному существованию как бы большую длительность, обещали личности продление жизни в семье, стране, вере, культуре, — обещали своего рода символическое бессмертие. Сомнения в надежности этих вечных структур и религиозных принципов привело многих к тому, что Лифтон называет «протейским стилем» (по имени греческого бога Протея, который мог стать любым существом, любым человеком или животным, но которому было трудно долго оставаться в одной форме). Этот стиль жизни, допускающий довольно легкие переключения человека от одних взглядов или убеждений к другим, может давать сравнительно большие возможности деятельности и творчества, но сопровождается беспокойством по поводу личной неукорененности и неопределенности. Это беспокойство, в свою очередь, порождает стиль жизни, кажущийся противоположным протейскому, но зеркально связанный с ним, «ограниченный стиль», при котором человек находит свой путь и не допускает никаких сомнений в его единственной правильности, всячески охраняя свое «я» от внешних влияний.
Все культы и секты, известные в мире, располагаются, как пишет Лифтон, в спектре между протейским и ограниченным стилями, являясь, в то же время, частью всемирно распространенного стремления к фундаментализму (Лифтон называет его также реставрационизмом) — иллюзорной попытке предотвратить необратимые изменения с помощью создания непроницаемой морали и незыблемого социального порядка, с помощью восстановления совершенной гармонии прошлого, которой никогда не было, или с помощью проектирования совершенного же будущего (как в случае Народного Храма), основанного на образах золотого века былых времен. Оба эти стиля включают тоску, голод по трансцендентности — голод, занимающий главное место в нашей временной жизни. И секты предлагают растерянному и лишенному опоры человеку заботливую и любящую среду — жизнь в коммуне; более того, человек может даже в такой коммуне не единожды пережить экстаз, т. е. психическое состояние такой силы, что исчезают и время, и смерть. Эти ощущения настолько сильны, что могут избавлять наркоманов от их страсти.
Секты, по мнению Лифтона, могут быть как радикальными, так и реакционными, поднимаясь, с одной стороны, до критики противоречий и лицемерия американского (или любого другого) общества, а, с другой стороны, предлагать в качестве решения досовременную форму авторитаризма, которую стоит рассматривать, как некий, по выражению Лифтона, «внутренний фашизм». По мере того как секта провозглашает свои трансцендентные мечты, они замещаются в сознании сектантов фигурой одухотворенного вождя как некоей совершенной личности, которая постепенно обожествляется. Этот процесс замены высокой идеи личностью Лифтон считает вредным как для секты, так и для ее вождя, который не может удовлетвориться уровнем поклонения себе. Ему нужно, чтобы его величие все время подчеркивалось, а его потенциальный параноидальный психоз все время возбуждался — как это и было с Джимом Джонсом. А секта, тем временем, должна обожествлять идиосинкразию и даже сумасшествие.
Приверженность к лучшим идеалам коллектива — а эти идеалы у Народного Храма, замечает Лифтон, были не без добродетелей — приводит к тому, что люди начинают верить в священную мудрость любого выверта и любого зигзага в борьбе их вождя за власть или в его эмоциональном коловращении.
Возвращаясь от этих общих соображений к конкретному вопросу, Лифтон пишет, что в Джонстауне Джонс возложил на плечи своих последователей бремя смертного путешествия. Лифтон склонен проводить грань между деятельностью Джонса в Америке и в Гайяне. И он настаивает на том, что обман Джонса, которому удалось предстать богом перед людьми, хотя он не располагал ничем, кроме безумия и алчности, обман, доведший до карикатурности разрыв между провозглашенными идеалами и постыдным поклонением идолу-вождю, именно и являет собой живую и болезненную карикатуру на американскую действительность. Желая помочь решить расовую проблему, уравнять негров с белыми, Джонс привел и тех и других к бессмысленной смерти. Боясь ядерной войны, прячась от пролетающего самолета, он пользовался страхом для укрепления своей власти, для запугивания сектантов. Трепеща перед раком, которым он не был болен, он устраивал заведомо для него ложные исцеления именно от рака.
И в последней сцене из жизни Джонстауна — в сцене массового самоубийства — видит Лифтон пародию, на сей раз пародию апокалиптическую. И Джонс, восседающий на деревянном троне и повелевающий внести чан с «дозой» каждого, и его крики «быстрее, быстрее», и вся эта заранее отрепетированная «белая ночь» напоминает Лифтону видения из «откровения святого Иоанна». Особенно же зловещим кажется ему участие в этом театрализованном зверстве («пропустите вперед матерей с детьми»!) врача, которого прежде знали как человека с идеалами, а также «сестер милосердия», и он пишет, что и нацистские врачи охотно создавали медицинскую ауру вокруг массовых убийств.
Заключительный вывод Лифтона я приведу полностью:
«Власть современных сект порождается страхом уничтожения, который преследует нашу эпоху. Как и в случае с европейскими террористами, секты пытаются справиться с абсурдностями и опасностями нашего существования такими способами, которые превращают наш мир в еще более абсурдный и еще более опасный. Джим Джонс и его ученики в ответ на страхи, общие всем нам, довели дело даже до апокалиптического конца, которого-то мы и боимся. Эти страхи не ограничены американскими берегами, но смертная сцена Джонса — квинтэссенционно американское событие. Мы можем даже рассматривать его как беспорядочно выраженное стремление к новым рубежам.
Нам нужно тщательно различать секты и обуздывать их с помощью законов, когда они переходят к насилию, принуждению и обману. Но мы должны также осмыслить, что стоит за ними, что они объясняют нам о нашем времени, из каких слабостей нашего общества черпают они свои силы. Может быть, тогда мы найдем и альтернативные средства, чтобы решать проблемы, поднимаемые ими».
На этом серьезном мнении серьезного ученого мне и хотелось закончить беглый обзор точек зрения по поводу джонстаунской трагедии и откликов на нее, но не могу удержаться, чтобы не познакомить читателя с еще одной публикацией — статьей Кэйти Батлер «Исправление верой — надежды вышли боком», напечатанной в либеральной газете «Виллидж войс» 9 декабря 1978 года.
Автор пишет, что почти два года назад она стала посещать собрания Народного Храма, имея целью написать об этой «впечатляющей социалистически-христианской церкви». И церковь привлекла ее. «До сих пор не знаю, — откровенно пишет она, — кем я стала по отношению к Народному Храму: другом, изменником или одураченным простофилей. Одно знаю сейчас ясно: мои чувства были затронуты, как и чувства тысяч присоединившихся к этой церкви. Если бы я не была так занята журналистикой и если бы меня слегка не отталкивал душок их скрытой паранойи, я могла бы и присоединиться — чтобы работать вместе с межрасовым коллективом, соединяющим радикальные политические убеждения с глубокой духовностью. Сегодня перед лицом гибели более чем девятисот человек непросто пытаться объяснить воздействие Джонса на людей. Многие отчеты сворачивают на легкий разговор о сектах и „промывке мозгов“ и приписывают все явление демоническому принуждению, подкрепляемому избиениями, показными исцелениями и оркестрированной спонтанностью.
Истина более тревожна: он, помимо всего прочего, олицетворял нашу надежду».
Спасибо, Кэйт Батлер. Точнее не скажешь. Вот в чем была сила Джонса — он «олицетворял надежды» известного круга людей. Джонс исчез, но надежды остались, а с ними осталась и питательная среда для новых заразных личностей, осталось снисходительное отношение к маоистскому террору и кампучийскому геноциду… Питательная среда, стало быть, не только и не столько социальные несправедливости сами по себе, но и некоторые умонастроения, некоторые люди, готовые допустить во имя прекрасных целей, ради избавления от несправедливости, так их донимающей, любые страдания и любую кровь…
Батлер говорит, что она из личного опыта знает, чем привлекал Джонс людей: «У него была способность откликаться на любовь людей и на их потребность в любви, как и на их отчаяние и страх. Я остаюсь с вопросом, который обсуждают бывшие члены Народного Храма: была ли способность Джонса вызывать глубокую любовь не чем иным, как приемом? Или со временем его доброту слопала паранойя, которая все больше и больше выходила из-под контроля?»
Батлер была единственным белым репортером, которому разрешили посетить здание Народного Храма в Сан-Франциско сразу после того, как поползли слухи о массовом самоубийстве в Гайяне.
Зал на две тысячи мест был странно пуст. В здании лежал груз, подготовленный к отправке в Джонстаун: тюки с одеждой, ящики с лекарствами, бочонки с зерном, гвоздями… На стенах висели чернобелые плакаты, на некоторых из них изображены были сцены из истории гитлеровских концлагерей и японских лагерей для интернированных. Бросался в глаза лозунг: «Мы должны учиться у прошлого, чтобы понять будущее».
Батлер вспомнила, что она видела здесь два года назад…
Масса народа… Песни… Вопросы о политике… Радикальное, громоподобное христианство… И вот в недорогом костюме на сцену, обтянутую красным плюшем, поднимается Джонс и своим теплым оклахомским говорком начинает говорить… Он сплетает воедино радикальное христианство римских рабов в катакомбах и безобразия ФБР, предвещающие фашизм, осуждает бесчувственных индивидуалистов и призывает к общей ответственности. Люди вскакивают, гремит овация…
Церковь утверждала, что с успехом лечит наркоманов, содержит дома для отсталых детей, общественные кухни и общежития, стремясь построить на земле «царство небесное».
Никому и дела не было, когда Джонс представлял свою аудиторию для выступлений сторонников гомосексуализма, когда его хвалил реакционный журналист за отправку в Гайяну 160 карманных воров, когда ему пели дифирамбы «левые»…
Перебежчики, пишет Батлер, жаловались на запугивания? Обычное дело — если вы хотите, чтобы поезда соблюдали расписание, приходится терпеть некоторый авторитаризм… А о «неприятном» Батлер ничего тогда не знала — это свое незнание она очень и очень подчеркивает.
Однажды она проговорила с Джонсом до утра, и в конце встречи тот вынул снимок женщины из Биафры с ребенком, умершим от голода, на руках, и спросил (это был момент из «Великого инквизитора», замечает Батлер):
— Как мог какой бы то ни было бог создать мир, в котором эта мать и это дитя так бы страдали? Какая в этом могла быть цель?
Батлер что-то ответила, но настоящего ответа у нее на было. Это очень понравилось Джонсу — Батлер получила от него много деловых предложений и, прежде всего, предложение написать о нем книгу. Эти предложения Батлер отклонила, но и от мысли писать про Народный Храм тоже отказалась — она теперь часами беседовала по телефону с Джонсом, объясняя ему, что не может же один человек нести бремя, помогая такому множеству подопечных, что и ему самому нужна поддержка, иначе он, как часто бывает с вождями, окажется в изоляции…
От своего увлечения Батлер излечивалась постепенно и, когда узнала о трагедии, то оплакивала не только Джонса, которого знала, но и его неудачу с Джонстауном — о последнем, по ее словам, единственный уцелевший сын Джонса сказал, что это начинание свидетельствовало как о гениальности, так и о паранойе отца. И Батлер, думая об этом человеке, лежащем мертвым в своей земле обетованной в окружении 260 маленьких детей, пишет, что ответ на вопросы Джонса по поводу существования бога представляется ей еще более ненаходимым, чем когда-либо. И, добавлю от себя, пока такие вот «незрячие» журналисты и люди имеются в наличии (ей было сперва мало, скажем, того объявления об исцелениях, которое цитировалось выше, а в итоге оказалось мало сотен трупов, чтобы раскусить Джонса), новые Джонсы могут смело смотреть в грядущее — им конца не будет…
Под микроскопом
Все, что случилось с Джонсом и его экспериментом, так ужасно закончившимся, кажется мне во всех своих основных чертах сходным с тем, что мне, как китаеведу, известно о Китае под властью Мао Цзэдуна. К сожалению, незнание кхмерского языка и труднодоступность сведений лишают меня права на полное уподобление рассмотренной выше социальной клеточки, пораженной «болезнью Джонса», с другим заболевшим обществом — с Кампучией, по поводу которой я приведу лишь одно свидетельство, последние строки которого не кажутся мне ни полемическим приемом, ни преувеличением. Вот что писал в «Правде» от 12 марта 1979 года Рок Самай, генсек ЦК Единого фронта Национального спасения Кампучии:
«В Кампучии в живых осталось всего два врача. Тяжелое положение у нас и с техническими кадрами, учеными, учителями, квалифицированными рабочими. Из строя были выведены все предприятия и почти вся сельскохозяйственная техника. Пропекинская клика „строителей нового мира“ уничтожила библиотеки и кинотеатры, театры, школы и вузы. Были „ликвидированы“ жизненно важные в любом государстве общественный транспорт, средства связи, телевидение, а также банковские учреждения, рынки, вообще товарноденежное обращение… Главный удар был обрушен на города, на интеллигенцию, на культуру и прекрасные традиции нашего народа.
Свыше 3 миллионов жителей Пномпеня и других городов были принудительно выселены в деревни и загнаны в так называемые трудовые бригады — разновидность концлагерей. Много людей погибло в пути либо потом от голода, болезней или было просто физически уничтожено. Эти чудовищные преступления демагогически прикрывались лозунгами „социалистической революции“, „полного уничтожения классов и социальных пережитков“. Варварский эксперимент клика Пол Пота — Иенг Сари проводила в основном над трудящимися города, в том числе и пролетариата, от имени которого она якобы выступала.
О реальных планах геноцида можно судить по разглагольствованиям самого Пол Пота. Всего год назад он утверждал, что для „нового порядка“ достаточно оставить лишь один миллион кампучийцев… Страшно представить, но если бы режим пекинских ставленников просуществовал еще каких-то 5–6 лет, то это означало бы физическое уничтожение почти всего нашего народа».
Перейду к Китаю.
Как же, могут спросить, так? С одной стороны, жалкая секта в тысячу человек, копошащаяся где-то на краю света, а с другой — великий древний народ, три, как минимум, тысячи лет непрерывной культуры, почти миллиард жителей, которые не самоистребились, а живут и работают — что между ними общего?
Общего между ними нет ничего, кроме одного — они больны одной и той же болезнью, которую в случае с Джонсом мы можем рассмотреть как бы в миллионократном увеличении.
Постараюсь перечислить основные признаки этой болезни, рассмотреть которые так трудно в Китае и которые так хорошо видны под микроскопом…
Первый и основной признак — почти полное пренебрежение человеческой жизнью, которая ни в грош не ставится, ею можно расплачиваться за что угодно. Это пренебрежение может выражаться по-разному — и в воспитании готовности в любой момент пожертвовать жизнью по воле вышестоящих, и в низком уровне оплаты труда, плохих жилищах, подневольной работе, недостаточном питании, и в жестокости законов, и в массовых демонстрациях в поддержку суровых и унизительных наказаний, и в многочисленных запретах, налагаемых на деятельность людей, и в противопоставлении, как в моральном, так и в материальном, касты избранных прочему «быдлу».
Этот признак, так ярко заметный в Народном Храме, проявился в Китае в полной мере. Перечислю лишь то, что неоспоримо (не вдаваясь в полемику по поводу оценки этих фактов): публичные казни осужденных; прославление погибших, а не живых (Лэй Фэн — погиб во время несчастного случая, Ван Цзе — погиб, обучая ополченцев минированию, и пр.); принудительное прикрепление крестьян к коммунам, а рабочих — к фабрикам и заводам; широкое применение рабского труда сосланных или осужденных к «перевоспитанию»; крайне низкий уровень жизни; прославление тех, кто бездумно во всем следует идеям Мао; бесчисленные тюрьмы, лагеря, карцеры; унизительные публичные наказания (мэра Пекина Пэн Чжэня и других, например, возили по городу в шутовских колпаках, и т. п.).
Второй признак — во главе общества находится обожествляемое существо, даже малое сомнение в совершенстве которого — кощунственно.
Помню октябрь 1966 года. Еду я по Китаю.
За окнами вагона, за окном автобуса, на пыльных улицах Пекина, под платанами Нанкина, вдоль мутных рек и речушек одна и та же общая картина, одни и те же картины частные — нищета. Непроходимая, невылазная, многотысячелетняя нищета. Сотни миллионов людей, погруженных в предельную бедность.
Эта бедность раскрашена кумачом. Красный цвет на глинобитных домах в деревнях, красный цвет бессмысленных лозунгов, призывов, славословий. Как капельки крови на груди у всех почти, кроме полуголых рикш, портретики Мао. Всюду его изображения, статуи… Над грязно-синей толпой — кроваво-красные книжечки его изречений. Нищая страна окровавлена. И вдруг пронизывает чувство, которое так и останется основным чувством, пронизывает, перерезая горло, — жалость. К кому? К этим одураченным людям?
Ночь. Я лежу в купе на верхней полке, напротив меня спит военный. Вернее, не спит, ворочается, вздыхает.
— Не спите? — спрашиваю я.
— Не умею спать в поезде, — говорит он.
— Не привыкли? — спрашиваю.
— Езжу много, а привыкнуть не могу, — говорит он.
— Где вы родились? — спрашиваю я.
— В провинции Шаньдун, — говорит он. — Я там вырос, потом воевал. Партизанил. Пятнадцать лет ел траву, прятался, не мылся…
Помолчал, что-то вспоминая, потом спрашивает:
— Вы из Советского Союза?
— Да, — говорю я.
— Хочу спросить — почему в вашей стране такая испорченная молодежь? — произносит он решительно.
— А вы были в нашей стране?
— Нет.
— В моей стране молодежь как молодежь, — говорю я.
Молчит. Потом вдруг говорит:
— Мы построим коммунистическое общество на всей земле.
— А что потом? — спрашиваю я.
— Когда это — потом?
— Вот после того как построим?
— Будем бороться с империализмом, — говорит он.
— Но империализма не будет.
— Будем вести классовую борьбу.
— Но классов не будет.
Он долго молчит.
— Не знаю, — говорит он. — Но я подумаю и утром вам обязательно отвечу.
Утром у него плохое настроение, измученный бессонницей вид. Я не возобновил разговор, стою у окна. Вдоль дороги тракт, по тракту рикши тянут тележки с грузами. Редко-редко пропылит машина. Поле. Пасутся буйволы. На спине у одного мирно спит пастух с повязкой хунвэйбина на рукаве.
— Я думал, — подходит ко мне военный. — Я не знаю, что я буду делать, когда не станет империалистов и классовой борьбы. Но я буду делать то, что прикажет председатель Мао.
— У вас есть дети? — спрашиваю я.
— Трое, — отвечает он и вынимает фотографии, оживляясь. Славные дети. Старшие не то бритые, не то лысые…
— Что с ними? — спрашиваю я.
— Волосы выпали, — криво усмехается военный. — От недоедания.
Альберто Моравиа, побывавший в Китае спустя несколько месяцев и увидевший на каждом шагу обожествление Мао, написал, что причина этого — преобладание в Китае крестьянства, а люди, занятые сельским трудом, склонны, дескать, искать отца, учителя, высший авторитет. В секте Джонса не было ни одного крестьянина… Может быть, прекрасный писатель ошибся и при определенных условиях жажда иметь божество присуща не какому-то классу, а людям вообще?
Третий признак — обязательное помещение в неопределенном будущем столь же неопределенного «золотого века», при котором сбудутся все мечты, исправятся все несправедливости и наступит какое-то счастье, неизвестно, однако, в чем конкретно заключающееся. Важнейшее дело здесь именно в этом вот отсутствии конкретности.
«Мы должны покорить земной шар, — говорил Мао, — по-моему, важнее всего наш земной шар, где мы создадим мощную державу».
Четвертый признак — культ оружия и насилия. Помните, как вооружался Джонс? В его крошечном государстве был целый арсенал. В Китае масштабы побольше и призывы раздавались порешительнее. Вот слова Мао Цзэдуна:
«Вся страна учится у армии, весь народ — солдаты». «Весь мир можно преобразовать лишь с помощью винтовки. Винтовка рождает власть».
А практика — гонка вооружений, известная всем.
Пятый признак — строгая иерархия в таком обществе, особая пирамида власти, сопровождающаяся неравным распределением прав и привилегий. Больше всего, как мы видели, Джонс разглагольствовал о равенстве всех, он подчеркивал как свою особую заслугу, что он, руководитель, однажды потрудился наравне с другими — поливал сад. Но на деле ему принадлежала власть, души и тела подданных, он распоряжался всеми финансами, он питался особо и т. п. Особые привилегии были у его приближенных, у членов следственной комиссии, планового комитета, просто фаворитов вождя. Даже в смерти наиболее доверенные во главе с Марселиной отдалились от толпы и покончили с собой в доме Джонса…
То же наглое неравенство мы видим и в Китае. Жена и зять Мао были в высшем звене власти, он сам не знал ни в чем ограничений, а вся правящая элита, расположенная под ним, пользовалась особыми правами более свободного передвижения, лучшего снабжения, медицинского обслуживания, имела больший доступ к информации и т. п. Пьер Риксман, бельгийский китаист, сумевший (один из очень немногих) побывать в Китае и уехать из него не одураченным, писал в своей книге «Китайские тени» (1973), что он насчитал тридцать рангов китайских чиновников («ганьбу» — «кадров») и видел огромное пристрастие всей этой «элиты» к рангам, титулам, ритуалам и протоколу; когда же объявлялась борьба с бюрократами, то для этой борьбы создавалась новая бюрократия, так что выхода не было. В традиционном Китае императорских чиновников называли «те, кто ест мясо» — в маоистском Китае их именовали «те, кто ездит в машинах». Риксман пишет: «В Китае нет обычных машин, есть только машины мандаринов: все мандарины передвигаются на машинах, и лишь мандарины ездят на машинах».
Шестой признак — полная монополия на информацию. Многочасовые речи Джонса свидетельствовали не только о его мании величия — они к тому же не позволяли слушателям чисто физически, не оставляя времени, ни узнать что-либо самим, ни обменяться мнениями, ни даже задуматься. Полный их аналог — многочасовые ежедневные собрания, которые происходили в Китае решительно везде и всюду и от которых участники балдели, голова шла у них кругом и они становились замороченными не только духовно, но и физически.
Седьмой признак, тесно связанный с предыдущим, — запрет покидать такое общество. Об этом подробно говорилось выше. Это позволяет измываться над жертвой, которая не может ни скрыться, ни убежать. В Китае, где все понятия при Мао были вывернуты наизнанку, действовал какой-то неписаный, но многими принятый, дикий моральный закон, чуть ли не основной моральный закон, согласно которому жертва поступает подло, если она лишает палача возможности над ней измываться. Помните, как Джонс жаловался после надругательства над достоинством очередного «сектанта» в «плановой комиссии», как ему и другим садистам тяжело на душе от того, что им приходится «такое» переживать? Так и в Китае — палачи требовали от жертв как бы признания того, что страдания их и палачей — общие, что и те, и другие как бы приносят в момент наказания, преследования или казни нечто на один алтарь. Иногда это убеждение выражается с такой наивностью и прямотой, что просто диву даешься — как же можно искривить прямое и запутать простое! Вот, например, китайский литературовед излагает историю древнего поэта Цюй Юаня (340–278 гг. до н. э.), который жил в царстве Чу, не смог угодить своему государю, попал в опалу и был сослан. В ссылке поэт, не пожелав отказаться от своих взглядов на политику Чу, не видя возможностей провести их в жизнь, покончил с собой. Несколько позднее другой поэт сказал в оде, посвященной самоубийце, что государь Чу был правителем недостойным, глупым и жестоким, и Цюй Юаню следовало просто уехать служить в другое место, благо тогда на территории Китая государств было много — как, скажем, в древней Элладе. И комментатор наших дней спешит пресечь эту крамольную идею: «Автор скорбит о Цюй Юане и только поэтому так говорит. Разумеется, он знает, что Цюй Юань не может отречься от Чу и служить другому государству».
Описывать один за другим признаки «иудиной болезни» — занятие необходимое, хотя надо бы, конечно, постараться сделать это описание как-то позанятнее, поувлекательнее. Но — не получается занимательно. К тому же ни одной новой, оригинальной идеи здесь нет — все эти признаки и особенности давно уже описаны. А если нет ни одной свежей мысли, то зачем же писать? Дело в том, что хотя и нет здесь никакой свежей идеи, но стоит предпринять хотя бы попытку ответить на вопрос, пусть ответить только очень предварительно, гипотетически, но все-таки как-то попробовать ответить, потому что вопрос очень уж неприятный: почему, несмотря на то, что все, о чем тут идет речь, известно миллионы лет, люди до сих пор ничего не научились предпринимать, чтобы от напастей такого рода избавиться или, по крайней мере, их предсказывать и предвидеть? Что мешает нам заранее раскусывать Джонсов, Пол Потов, Мао и им подобных и бежать от них сломя голову? Мысли-то все известны, непонятно «только одно» — почему не от гибели люди бегут, а к ней устремляются…
Восьмой признак — полное несоответствие того, каким это общество является, тому, каким бы оно хотело предстать перед внешним миром и даже перед самим собой. Такой социум хотел бы казаться раем, а является на деле адом; он хотел бы предстать лучшим в мире, а является худшим…
Но если отвратительный, смертоносный характер секты Джонса неоспорим, то как доказать, что маоистский Китай был адом? Не поднимутся ли сразу же протестующие голоса путешественников и дипломатов, которые побывали в Китае и ничего там компрометирующего правление Мао не обнаружили? Поднимутся, будьте уверены. О таких «свидетелях» очень хорошо написал тот же Пьер Риксман:
«Я знаю людей, которые в течение двадцати лет регулярно приезжали в Китай, но ни разу не ездили в автобусе, ни разу не съели лапши на уличных лотках, ни разу не поужинали и не провели неформального вечера в дружеской семье». По мнению Риксмана, такие люди даже не задумываются, как это Чэнь Бода, личный секретарь и довереннейшее лицо Мао Цзэдуна, вдруг был объявлен мошенником, а Линь Бяо, соратник и преемник великого кормчего — заговорщиком и убийцей…
Решающее доказательство можно получить только тем путем, которым оно досталось Краузе в Порт-Кайтума — личным опытом, переселившись в Китай. Но здесь я веду речь о симптомах болезни — и таким симптомом является, по моему мнению, решительный разрыв между «быть» и «казаться», обнаруживающийся в том, что монополизированные средства массовой информации старательно избегают сколько-нибудь серьезного критического разбора положения дел в какой бы то ни было мало-мальски существенной области жизни и что на всю страну наброшено покрывало тайны. Обнаружить этот симптом постороннему наблюдателю без специальных с его стороны усилий и, тем более, без знания языка чрезвычайно трудно — вспомните, как нелегко было Краузе проникнуть в сарай-общежитие. Врут все — газеты, радио, телевидение, люди с трибун и в своем кругу (нет «своего круга» — доносительство поощряется и цветет повсеместно), врут книги, брошюры, гиды, переводчики… Все настолько привыкают к лжи и маскировке, к иносказаниям и эзопову языку, что не верят ничему, то есть становятся безразличными к тому, что правда, а что обман. И все-таки тон выдает — слишком уж ослепительны улыбки, восторженны слова, бравурны песни, оптимистичны предсказания…
Девятый признак — постоянная потребность в отречении от прошлого, в переосмыслении его. Ведь прошлое такого социума — это то самое будущее, во имя которого оно якобы и существует. Напомню стоны Джонса в предсмертные дни — как он мечтал начать все сначала, вернуться во время, предшествующее разоблачениям Килдэфа! Может быть, он даже искренне верил, что все пошло бы иначе, не будь этого проклятого эпизода, что причины его неудачи и позора не в нем самом и в его теории и практике, а только в этой статье, в «травле» и «гонениях» со стороны его врагов. Он, вероятно, не мог и мысли допустить, что обречен навсегда творить одно зло за другим, что никакого искупительного будущего у него нет, что через какое-то время ему предстоит вновь возненавидеть прошлое (то самое, которое сегодня — будущее), что вся его жизнь не удалась и что он ничего уже не изменит, если не изменится сам. А если возникает даже подозрение на такую участь, подобную судьбе колдуна из «Страшной мести» Гоголя, то сердце захлебывается от ненависти к людям, которые тут же начинают казаться толпой ничтожеств, обреченной вечно прозябать в темноте, глупости и собственных грехах, так что никогда не достичь этому сброду света, при котором станут явными ложь, обман и преступления его, Джонса. Как тут не кинуться уничтожать и гнуть, прежде всего, людей с независимым суждением, вообще всех, возвышающихся над «толпой» глубиной понимания, честностью, прямотой?
В Китае история при Мао переписывалась все время заново, а писатели — в этой стране издревле единственные хранители совести — либо запрещались (или уничтожались), либо доводились с помощью террора до отказа от обязанности вершить нравственный суд и охранять язык от замены его ньюспиком… Это переделывание прошлого заметно как в мелочах (я сам видел советский станок, с которого была сбита марка), так и в крупном — сейчас те же люди, что одобряли «культурную революцию» 1966–1976 годов, ее осуждают. Не нужно быть пророком, чтобы предсказать неизбежное перетолкование (или попытки предать забвению) прошлого и впредь, так что к туману, окутывающему будущее, добавится густая мгла, скрывающая прошлое — пророческие слова написаны были на лозунге в Джонстауне: «Кто забывает прошлое, тот обречен пережить его снова». К сожалению, трагедии в истории не всегда повторяются, как фарс и комедия, достаточно вспомнить Первую и Вторую мировые войны…
Следующий, десятый признак «болезни Джонса» — несвобода труда. В Народном Храме всеми рабочими местами и иными должностями монопольно распоряжался Джонс, что ему было нетрудно сделать, поскольку он реально (а не на словах) владел всеми финансовыми и материальными средствами секты, к тому же сектантов было не так уж и много, один человек вполне мог «дойти до каждого».
В КНР с ее многомиллионным населением до каждого, разумеется, не добраться, поэтому такого полного порядка, как в Джонстауне, достичь невозможно. Но Мао Цзэдун и его группа, которые монопольно, бесконтрольно и ни перед кем не отчитываясь, распоряжались всем без исключения имуществом страны, наладили систему управления кадрами и слежки за ними, так что не только регулировали пополнение нужными людьми армии ганьбу, но и могли в любой момент лишить работы каждого рабочего, крестьянина, рикшу, парикмахера, инженера, учителя, врача и пр. Менять место работы было запрещено категорически, переезжать по своей воле из одного района страны в другой тоже. Одновременно была поставлена в зависимость от труда самая жизнь каждого человека («кто не работает, тот не ест»), и люди в руках работодателя становились настолько беспомощными, что послушания удавалось добиться практически от всех, не прибегая к крайним мерам насилия. Правда, при этом нужно было работающих кормить (пусть плохо, но так, чтобы восстанавливать их силы), одевать (пусть бедно, порой по карточкам, но так, чтобы они не мерзли и не болели) и давать им хоть какое-то жилье. Этот нищенский, но для поддержания сил и жизни все-таки достаточный уровень жизни подавляющего большинства народа лучше всего свидетельствует о подневольном характере труда тех, во имя которых Мао Цзэдун (как и Джонс) якобы действовал.
Последний признак, одиннадцатый, на котором я остановлюсь, — насилие, террор. Джонс пугал своих подданных внешними врагами и ядерной катастрофой; он развивал в них чувство вины перед сектой и ее руководителем; он подвергал их унизительным и жестоким наказаниям; он поощрял их доносить и оговаривать друг друга; он угрожал им смертью и приводил эту угрозу в исполнение. Все это, но уже не в «малой группе», не в микроклеточке, а в огромном общественном организме, происходило и при Мао. Страна изо всех сил вооружалась против придуманных врагов, активисты лезли из кожи вон, стараясь угодить «верхам»; людей «перевоспитывали» нарочито унизительным и непривычным трудом; процветали тайные доносы; по любому поводу и без всякого повода, за независимость мышления и откровенность в словах людей жестоко наказывали, заключая в тюрьмы и лагеря; широко применялись смертная казнь, в том числе публичная…
Что же в природе человека делает его настолько предрасположенным к самоубийственному заболеванию?
Роберт Лифтон был, как мне кажется, близок к истине, когда писал о стремлении к бессмертию как силе, двигавшей Джонсом и его последователями. Но, видимо, точнее говорить о стремлении избавиться и от жизни, и от смерти, а это не обязательно предполагает тяготение к бессмертию, дело тут в восприятии жизни и свободы, как бремени. Смерть может померещиться — и подавляющее большинство людей испытало это на собственном опыте — освобождением от трудностей, от проблем, от невыносимых противоречий.
Однако это лишь поверхностное, простое, знакомое каждому проявление гораздо более глубоких, скрытых переживаний, свойственных не только отдельному человеку, но и совокупности людей.
Дело в том, что по объективным причинам род человеческий пока не в состоянии сплотиться настолько, чтобы прекратить взаимное убийство и истребление. Более того, зло, которое люди причиняют друг другу, не уменьшается по мере технического прогресса человечества, так что пока люди еще не способны совокупно действовать в общих интересах. В результате людские массы движутся еще стихийно. В это движение втягиваются и для него необходимы все виды человеческих свойств, характеров, деятельности; для этого движения горючим служат бесчисленные различия между отдельными людьми, их объединениями, слоями, стратами, классами. В ходе истории мы наблюдаем, как постоянно возрастает производство людьми энергии, создаваемой с помощью антиэнтропического преобразования окружающего нас мира. От участия в этой стихийной деятельности человек уклониться практически не в состоянии. Обыденное бремя труда, которое ложится на плечи людей в ходе этой стихийной работы, вызывает желание от бремени избавиться не тогда, когда, так сказать, работа будет закончена, человечество выполнит свою природную функцию, сделав что-то такое, чего без самопознания природа сделать не может, а сейчас, немедленно, чтобы испытать высшее счастье полного и совершенного освобождения. Первой смерти, смерти, так сказать, естественной, вызванной участием в движении космических структур, люди стремятся противопоставить смерть вторую — самовольное, бунтарское освобождение от «рабства», от «подневольной», не по их замыслу осуществляемой работы. Попытки такого «освобождения» обладают исключительной притягательностью, кажутся торжеством духа над материей, но оборачиваются, разумеется, только гибелью, потому что человечество находится еще в самом начале своего исторического пути.
Жителей Джонстауна погубила болезнь, не менее страшная и смертоносная, чем болезни тела, не менее распространенная, чем они. Мне кажется, что история возникновения и гибели Джонстауна — первый в мире случай, когда мы можем проследить эту болезнь от самого ее начала (появление очень активного, высококонтактного человека — возбудителя, микроба болезни) и до самого конца (самоубийства той группы, которая объединилась вокруг возбудителя).
Трагедия в Гайяне освещает самую главную для людей, коренную проблему — борьбу внутри каждого человека и всего человечества трех сил: жизни, смерти и бессмертия. Это не какие-то мистические, нематериалистические силы, а вполне постижимые, отражающие тот материальный факт, что человек сначала физически растет (то есть в нем господствует жизнь), затем достигает максимума этого роста (назовем этот момент «точкой бессмертия») и, наконец, медленно, но неотвратимо разрушается (в нем торжествует начало смерти) и исчезает.
Смерть, как очевидно, не зависит от индивидуальной воли и от «свободы выбора». Поэтому важнейший вопрос вот какой: существует ли у человечества в целом возможность победить смерть или, по крайней мере, создать такое общество, в котором вся система ценностей и все поведение людей определялось бы борьбой со смертью — как естественной, наступающей в результате свободной игры природных и общественных сил, так и «искусственной», то есть самоубийственной, насильственной?
Смерть вторая — мятежная, самодеятельная, от своих рук, — порождается не природой, а самим человеком, его внутренними качествами, его «свободой воли». Иногда она опустошает целые народы. В 1975 году в Кампучии жило семь миллионов человек; на страну никто не нападал, не было ни стихийных бедствий, ни опустошительных эпидемий — но три миллиона человек погибло, а правители страны, получившие высшее образование чуть ли не в Сорбонне, готовились истребить еще столько же — и все во имя чего-то неясного, смутного, что они называли не то справедливостью, не то счастьем. Народ погибал, повторяю, без внешних причин — изнутри шла на него смерть, так что не остается никаких сомнений, что его постигла самоистребительная болезнь. Похожие явления наблюдались и в Китае 1966–1976 годах.
Понятие социальной болезни, больного общества (эти слова я употребляю не как метафору, а в их прямом смысле) требует, чтобы имелось представление о норме, о здоровом обществе. Главная трудность здесь в том, чтобы не смешивать понятие «здоровое» с понятием «идеальное». Идеально здорового общества пока не существует, как не существует идеально здорового человека (каждый обречен умереть), но тот факт, что нет людей без хоть каких-нибудь отклонений от нормы или расстройств в организме, не мешает медицине говорить о ком-то, что он «здоров» (как любят выражаться врачи — «практически здоров»). Однако относительно здоровые общества, несомненно, были, есть и будут — это те, которые живут, умирая «естественно», повинуясь законам природы и общества, а не стремятся победить смерть самоубийством.
Еще в прошлом веке (назову здесь только Н. Ф. Федорова) появилась мысль, что рано или поздно люди не только достигнут физического бессмертия, но и сумеют воскресить всех умерших. Эта мысль стремилась опереться не на мистику, не на психотехнику, а на научный прогресс, и привела к выводу, что ни с первой, ни со второй смертью нашу совесть примирить невозможно, что людей способен удовлетворить лишь третий путь — путь к реальному бессмертию, что движение по этому пути потребует неторопливой, тяжелой, но вдохновенной и прекрасной работы. Прогресс науки пока еще настолько ничтожен, что эту светлую мысль мы числим до сих пор в разряде утопий, мечтаний, которые нужны, но, увы, неосуществимы…
Пока же средство против болезни, погубившей Джонстаун, остается одно: стараться предупредить ее возникновение с помощью описания ее возбудителей, возникновения, симптомов и признаков, с помощью ее изучения.[4]