IX. Попался, черт подери!

В количественном отношении виноградники Бас-Лангедока производят больше вина, чем все три другие великих французских винодельческих провинции вместе взятые. В качественном же, за одним-двумя исключениями, лангедокские вина обладают букетом, цветом и вкусом выдохшегося корневого пива. Заботливый хозяин подаст ординарное лангедокское вино только вкупе с остатками мясного пирога, предпочтительно гостям, которых он рассчитывает больше не увидеть.

В общем и целом это действительно скверное пойло.

К счастью для Франции, основную массу лангедокских вин потребляют виноделы, виноградари, винзаводчики и огромное большинство остального населения. Экспортирует Франция только свои великие вина с виноградников Бургундии, Бордо и Шампани, справедливо славящиеся качеством и великолепием.

О виноградарстве я все узнал в Монпелье. И первым делом выучился не пить местных vins du pays[32].

Вероятно, я был единственным водохлебом во всем городе. Впрочем, в Монпелье я отправился не ради вина или воды. Я приехал ради убежища. Навсегда, как я надеялся. Я взошел на пик криминальной вершины, и вид оттуда открылся не ахти какой. Теперь же мне хотелось, чтобы честная долина укрыла меня в своем лоне.

Через Монпелье я проехал по пути из Марселя в Барселону во время одного из своих первых чековых шахер-махеров по Европе. Припарковавшись под исполинской оливой в окрестностях города, я устроил пикник с сыром, хлебом, колбасой и безалкогольными напитками, захваченными в городе. Совсем рядом со мной сборщики копошились на обширном винограднике, как муравьи, а вдали сверкали на солнце увенчанные снегами пики Пиренеев. Я ощутил уют и покой, чуть ли не счастье. Как дома.

В каком-то смысле так оно и было. Эта часть южной Франции – родина моей матери. Она родилась здесь, и после того как вышла замуж за моего отца, а в Алжире вспыхнула партизанская война, ее родители вернулись сюда с остальными детьми. Мои дед и бабушка по материнской линии вкупе с несколькими дядьями и тетками и выводком кузенов и кузин до сих пор жили на расстоянии часовой поездки от той оливы. Подавив порыв сделать крюк, чтобы проведать родню матери, я поехал в Испанию.

Но никогда не забывал ту безмятежную, восхитительную интерлюдию под Монпелье. И в зрелом возрасте двадцати лет, решив покончить с фальшивой жизнью торговца фальшивым товаром, я избрал в качестве места уединения Монпелье. Меня вовсе не радовало, что приходится возвращаться туда под сфабрикованной личиной, но иного выбора не было.

Монпелье во многих отношениях подходил для моих нужд идеально. Он вовсе не привлекает туристов, расположен слишком далеко на материке от Средиземного моря, чтобы переманить ривьерскую тусовку, но все же достаточно близко от побережья, чтобы добраться туда после короткой поездки.

Он был достаточно велик (население 80 тысяч человек), чтобы поселившийся там американец не возбуждал нездорового любопытства, но притом слишком мал, чтобы обзавестись крупным аэропортом или соблазнить крупных операторов гостиничного бизнеса. В Монпелье не было ни «Хилтонов», ни «Шератонов», а его крохотный аэродром принимал только легкомоторную авиацию. Отсутствие авиатранспорта и шикарных отелей играло мне на руку – вероятность встретить пилота, стюардессу или работника отеля, способных узнать меня, была весьма мала.

В Монпелье я выдал себя за Роберта Монджо – успешного писателя и сценариста из Лос-Анджелеса. «Успешного» – чтобы объяснить солидный счет, открытый в одном из местных банков. А ведь я положил даже не все деньги, захваченные с собой в Монпелье. Сделай я это, не обошлось бы без вопросов об истинном происхождении моих средств к существованию. Втрое больше наличных я припрятал в багаже. На самом же деле люди в Монпелье любопытством не отличались. Пока я проходил процедуру превращения в гражданина городка – экспатрианта, мне задавали лишь самые нужные и поверхностные вопросы.

Я взошел на пик криминальной вершины, и вид оттуда открылся не ахти какой.

Я купил небольшой коттедж – очаровательный изящный домик с крохотным задним двориком, обнесенным высоким дощатым забором, где предыдущий владелец взрастил миниатюрный садик. Владелец магазина, где я покупал обстановку для дома, предоставил мне услуги своей жены – опытного интерьерного декоратора – по выбору подходящей мебели и декора. Из одной комнаты я устроил кабинет и библиотеку, подкрепив свой имидж писателя, занятого изысканиями и литературным творчеством.

Купил «Рено» – одну из самых удобных моделей, но не настолько роскошную, чтобы привлекать внимание. Не прошло и двух недель, как я уже почувствовал себя в новом окружении как дома – безопасно и уютно.

Но, обделив средиземноморский Лангедок хорошей лозой, Господь с лихвой искупил это его обитателями. В основном это крепкие, дружелюбные, вежливые и общительные люди, скорые на улыбку и всегда готовые прийти на помощь. Домохозяйки, живущие по соседству, то и дело стучались в мою дверь, преподнося мне в дар выпечку, домашний хлеб и блюда с собственного стола. Больше всех мне был по душе ближайший сосед Арман Перигё – крупный, угловатый мужчина семидесяти пяти лет от роду, в ту пору трудившийся смотрителем виноградника и добиравшийся на работу на велосипеде.

В первый раз он наведался ко мне в гости с двумя бутылками вина – по одной красного и белого.

– Большинство наших вин не отвечают американским вкусам, – пророкотал он своим гулким, но мягким голосом. – Но толика хороших вин в Лангедоке есть, и эти два из их числа.

Я не дегустатор, но, отведав хороших вин, решил других никогда не пробовать. Однако жители Монпелье пьют больше вина, чем каких-либо других напитков. Ни обед, ни ужин без вина не подают. Я видел даже, как вино употребляют за завтраком.

От Армана я узнал, что на самом деле к скверной репутации Лангедока как производителя качественных вин Господь отнюдь не причастен. Почти сто лет назад, сказал он, насекомое филлоксера сгубило все виноградники Франции, нанеся виноделию почти смертоносный удар.

– Слыхал я, что эта напасть попала во Францию, прицепившись к корням лоз, импортированных из Америки, – сообщил Арман. – Но не ведаю, правда ли это.

Однако, рассказал мне Арман, ему достоверно известно, что изрядная часть виноградных лоз Франции пошла от американских корней, невосприимчивых к этой виноградной козявке, к которым привили французские лозы. И, втихомолку поделился он со мной, когда я завоевал его доверие, американцы и прочие нации потребляют, пожалуй, куда больше лангедокских вин, чем думают.

Почти ежедневно, проинформировал он меня, автоцистерны, наполненные дешевыми винами Лангедока, катят на север, в великие винные провинции, где их груз смешивают с изысканными винами Бургундии и Бордо.

– Называют это купажом, вроде как воду подливают в виски, – заметил Арман. – По-моему, это нечестно.

«Монпелье – самое подходящее место, чтобы учиться виноделию», – сказал он.

– У нас есть Университет виноделия Франции, прямо туточки, в нашем городе, – горделиво доложил он. – Вы можете пойти туда учиться.

Университет я так и не посетил. Не питая вкуса к вину, хоть и пью по социальным поводам, я не чувствовал тяги приобретать о нем познания. Меня вполне удовлетворили крохи и обрывки сведений, почерпнутых у Армана. Он был хорошим преподавателем – никогда не устраивал экзаменов и не выставлял отметок.

Найти себе занятие мне было трудновато. Тунеядство – тяжкий труд. Я много времени проводил за рулем, разъезжая по окрестностям. Ездил на побережье и проводил пару дней, исследуя песчаные дюны. Или доезжал до испанской границы и часами совершал пешие походы по подножью Пиренеев. Время от времени навещал виноградник Армана или какого-нибудь другого виноградаря. В конце первого месяца съездил в деревушку, где жила моя родня, и три дня провел у дедушки с бабушкой. Бабушка регулярно переписывалась с моей матерью и знала обо всем, что творится дома. Новости мне пришлось выуживать у нее очень деликатно, потому что я не хотел, чтобы она знала, что я стал изгоем. Мать была в полном здравии, как и мои сестры и братья. Отец по-прежнему ухаживал за матерью, что бабушка находила забавным. Очевидно, мать сказала бабушке, что я путешествую по миру «автостопом», отыскивая свой путь и пытаясь определиться с будущим, и во время побывки я это впечатление всячески подкреплял.

Я не сказал дедушке и бабушке, что живу в Монпелье, вместо того поведав, что держу путь в Испанию с мыслью поступить в один из испанских университетов. За время пребывания в Монпелье я посетил их и во второй раз, заявив, что не нашел испанского колледжа, отвечающего моим запросам, и теперь возвращаюсь в Италию, чтобы ознакомиться с тамошними университетами.

Освоившись в Монпелье, я и в самом деле начал подумывать о возвращении к учебе. Монпелье – центр одного из двух десятков учебных округов Франции, обладающий маленьким, но достойным государственным университетом, расположенным в городе. Посетив его кампус, я узнал, что для иностранцев доступно несколько курсов, хотя и ни один из них не преподают на английском. Впрочем, для меня это не было преградой, потому что французский, перенятый у матери, был моим вторым языком.

Найти себе занятие мне было трудновато. Тунеядство – тяжкий труд.

Я также начал подумывать о том, чтобы найти работу или открыть какой-нибудь малый бизнес – скажем, магазин канцтоваров, потому что от своей праздной, роскошной жизни я размяк и заплыл жирком. Моя тучность бросилась в глаза даже Арману.

– Труд писателя не очень-то утомителен, а, Робе?р? – сказал он, похлопав меня по животику. – Почему бы тебе не прийти поработать на меня на винограднике? Я уж сделаю тебя стройным и крепким.

Предложение я отклонил. Физический труд не для меня. И заняться физкультурой я себя заставить не мог.

Я все еще вертел в голове идею поступить в университет или найти какую-нибудь полезную работу, когда оба варианта отпали. Прожив в Монпелье четыре месяца, я познал горькую истину: когда ищейкам помогают, лису не укрыться нигде.

Я регулярно ездил на закупки на маленький (по американским стандартам) рыночек в окрестностях Монпелье, в рекомендованную Арманом бакалею. Я наведывался туда дважды в неделю, чтобы пополнить свои запасы или когда мне требовалось что-то специфическое. Тот раз был одной из моих плановых вылазок за покупками, и продавец как раз укладывал мою бакалею в пакет, когда я спохватился, что не взял молоко. Попросив паренька отложить мои продукты в сторонку (за мной стояла очередь), я отправился за молоком. Возвращаясь, я как раз обходил стеллаж с консервами, когда увидел четверых человек у кассы, где уже не было ни кассира, ни покупателей.

У одного в руках был дробовик, у другого что-то вроде короткоствольного автомата, а еще двое держали пистолеты. Первым делом мне пришло в голову, что это бандиты, грабящие магазин, а работники и покупатели лежат на полу.

Но стоило мне развернуться, чтобы укрыться за полками, как один из них гаркнул:

– Абигнейл!

Нырнув за полки, я тут же наткнулся на троих жандармов в мундирах. Все они направили свои пистолеты на меня. Потом начали сходиться со всех сторон – люди в форме, люди в штатском, – и все целились в меня из пистолетов, дробовиков, автоматов и винтовок. В ушах у меня выстрелами загрохотали приказы:

– Руки вверх!

– Руки на голову!

– К полкам, расставить руки и ноги!

– Лицом на пол!

Я поднял руки, не зная, какому из приказов повиноваться, но чертовски не хотел, чтобы меня подстрелили. А некоторые из блюстителей порядка обращались с оружием так, что перепугали меня. Фактически говоря, они пугали и коллег-полицейских.

– Ради бога, не стреляйте! – крикнул я. – Пусть кто-то один говорит, что делать, и я сделаю!

Высокий тощий мужчина с аскетическими чертами направил на меня пистолет, рявкнув:

– На пол, лицом вниз!

Я исполнил приказание, причем мне помогли несколько отнюдь не ласковых рук. Грубые ладони завернули мне руки за спину, а другие столь же безжалостные туго сомкнули стальные браслеты вокруг моих запястий.

Меня бесцеремонно вздернули на ноги и в окружении детективов S?ret?[33], агентов Интерпола, жандармов и бог весть каких еще легавых повлекли из магазина, грубо втолкнув на заднее сиденье седана без опознавательных знаков. Не могу сказать, что французские полицейские прибегают к жесткости, но обращаются они с подозреваемыми не в меру жестко. Меня отвезли прямиком в полицейское отделение Монпелье. По пути никто не обмолвился ни словом.

Я чертовски не хотел, чтобы меня подстрелили.

В участке аскетичный детектив и двое других офицеров, тоже агентов S?ret?, ввели меня в тесную комнатку. Французским полицейским дана большая свобода в обращении с преступниками, особенно при допросах подозреваемых. Они сразу перешли к сути дела, не трудясь зачитать мне права, которые даны преступнику. По-моему, у жуликов во Франции нет вообще никаких прав.

– Меня зовут Марсель Гастон, я из S?ret?, – отрывисто бросил тощий. – А вы Фрэнк Абигнейл, не так ли?

– Я Роберт Монджо, – с негодованием возразил я. – Я писатель из Калифорнии, американец. Боюсь, вы, джентльмены, совершили очень серьезную ошибку.

Гастон наотмашь дал мне резкую, болезненную затрещину.

– Большинство совершаемых мной ошибок, мсье, серьезные, но в данном случае я ошибки не совершил. Вы Фрэнк Абигнейл.

– Я Роберт Монджо, – упорствовал я, вглядываясь в их лица в поисках хоть намека на сомнения.

Один из других агентов S?ret? выступил вперед, стиснув кулаки, но Гастон, протянув руку, остановил его, не сводя с меня пристального взгляда. А потом развел руками.

– Мы могли бы выбить признание, но это не потребуется. Времени у меня хоть отбавляй, Абигнейл, но я не намерен тратить его на тебя. Мы можем продержать тебя до Судного дня или хотя бы до той поры, когда разыщем свидетелей, способных тебя опознать. А пока, если ты не намерен идти на сотрудничество, я суну тебя в камеру с банальными пьянчугами и мелкими преступниками. Ты можешь торчать там неделю, две недели, месяц – мне без разницы. Однако ни кормить, ни поить тебя не будут, пока не сознаешься. Почему бы тебе не открыть нам то, что мы хотим знать, прямо сейчас? Мы знаем, кто ты. Мы знаем, что ты натворил. Ты только делаешь себе хуже.

И еще одно, Абигнейл. Если ты заставишь нас пуститься во все тяжкие, чтобы раздобыть сведения, которые можешь дать прямо сейчас, я тебе этого не забуду. И последствия ты запомнишь на всю жизнь, уж это я тебе обещаю.

Глядя на Гастона, я понимал, что он ни капельки не кривит душой. Марсель Гастон был крутым ублюдком.

– Я Фрэнк Абигнейл, – произнес я.

На самом деле я ни разу не дал им признания, которое они жаждали получить. Я ни разу добровольно не выкладывал подробности ни одного из преступлений, в которых меня обвиняли во Франции. Но если им было известно о конкретной афере и они излагали ее суть, я кивал и говорил: «В общем, примерно так оно и было», или: «Да, это был я».

Подготовив документ, перечислявший множество моих преступлений, обстоятельства ареста и допроса, Гастон отдал его мне на прочтение.

– Если тут по существу все правильно, ты облегчишь себе жизнь, подписав его.

Оспаривать мне было нечего. Гастон вписал даже данную мне затрещину. Я подписал.

Заодно протокол описывал, как меня поймали. Крупные авиакомпании Монпелье не обслуживают, но там частенько бывают стюардессы и прочий летный состав. Бортпроводница «Эр Франс», приехавшая в Монпелье в гости к родным, недели две назад заметила и узнала меня в магазине. Видела, как я сел в машину, и записала номер. По возвращении в Париж, явившись к своему капитану, она выложила ему свои подозрения. Она была достаточно уверена, что видела именно меня, так что капитан позвонил в полицию.

– Я уверена, что это он. Я с ним встречалась, – твердила она.

Я так и не узнал, кто из стюардесс «Эр Франс» указал на меня пальцем. Мне никто не сказал. За эти годы я крутил с несколькими. Надеюсь, это была не Моника, но личности информатора не знаю и по сей день. Впрочем, вряд ли это была Моника. Увидь меня в Монпелье, она заговорила бы со мной напрямую.

В Монпелье меня продержали шесть дней, в ходе которых меня посетили несколько адвокатов, предлагая свои услуги. Я остановил выбор на мужчине средних лет, своими манерами и обликом напомнившем мне Армана, хоть он и откровенно заявил, что вряд ли сумеет избавить меня от заключения.

– Я проштудировал все полицейские документы, и вы взяты с поличным по всем статьям, – прокомментировал он. – Лучшее, на что мы можем надеяться, – это мягкий приговор.

Я сказал ему, что согласен и на это.

Едва прошла неделя со дня ареста, как меня, к великому моему изумлению, перевели в Перпиньян, где на следующий же день по прибытии я предстал пред выездной сессией суда присяжных, состоявшего из судьи, двух асессоров (прокуроров) и девятерых присяжных заседателей, коллективно решавших, виновен ли я.

Это заседание, длившееся менее двух дней, и разбирательством-то не назовешь. Гастон просто перечислил обвинения против меня и собранные им улики. Свидетелей обвинения было более чем достаточно.

– Что скажет в свою защиту обвиняемый? – обратился судья к моему адвокату.

– Мой клиент не отрицает эти обвинения, – ответил тот. – В интересах дела и ради экономии времени мы бы хотели сейчас же резюмировать свою позицию.

И он повел красноречивую и пылкую речь, умоляя о снисхождении. Ссылался на мое малолетство – мне еще не исполнилось и двадцати одного года – и описывал меня как несчастного, запутавшегося юношу, порождение распавшейся семьи «и все еще скорее правонарушителя, нежели преступника». А заодно указал, что еще дюжина европейских наций, где я совершил аналогичные преступления, подали официальные требования об экстрадиции, как только я уплачу свои долги Франции.

– Сему юноше, по всей вероятности, не суждено увидеть родные края много-много лет, и даже если он вернется на родину, то в цепях и лишь затем, чтобы отправиться в тюрьму, – вещал адвокат. – Мне незачем рассказывать суду о тяготах тюремной жизни, которые придется снести здесь этому юноше. Я лишь прошу суд учесть это обстоятельство при назначении наказания.

Меня признали виновным. Судья приговорил меня всего к году тюремного заключения.

Меня признали виновным. Но в тот момент я мысленно ликовал, ведь мой адвокат хоть и проиграл бой, но выиграл войну. Судья приговорил меня всего к году тюремного заключения.

Меня поместили в Перпиньянскую тюрьму – «арестный дом» – угрюмую, грозную каменную твердыню, возведенную в семнадцатом веке, и лишь пробыв там пару дней, я понял, насколько мягкосердечен был судья.

Меня встретили двое тюремщиков, отрывисто приказавших мне раздеться, а потом прямо так, голым, отконвоировали на верхний этаж, где провели по тесному коридору, лишенному камер как таковых. По обе стороны тянулись только каменные стены да мощные стальные двери. Перед одной из броневых плит тюремщики остановились, и один из них отпер и распахнул дверь со скрежетом, будто позаимствованным из фильмов ужасов, а второй толкнул меня в темноту. Запнувшись, я упал вперед, ударившись головой о заднюю стену. Камера оказалась ниже уровня пола. Я не углядел две ступеньки, ведущие вниз. Тьма царила кромешная. Волглая, студеная, удушающая, пугающая тьма. Выпрямляясь, я начал шарить по стенам в поисках выключателя, и чуть не раскроил голову о стальной потолок.

Выключателя не было. Света не было. Вообще ничего, кроме ведра. Ни лежанки, ни туалета, ни раковины, ни слива. Только ведро. На самом деле камера и камерой-то не была, а просто темницей в самом прямом смысле этого слова, каменным мешком футов пять в ширину, пять в высоту и пять в глубину, со стальными потолком и дверью и каменными стенами. От прикосновения к потолку и двери стыли руки, а стены постоянно роняли ледяные слезы сырости.

Я ждал, когда глаза приспособятся к темноте. В каземат не просачивалось ни лучика света ниоткуда. Ни в потолке, ни в стенах не было ни щелочки. Древняя дверь моей табакерки из камня и стали буквально вросла в проем герметичной затычкой. Мои глаза не приспособились. Приспособиться к абсолютной темноте глазам не дано.

Но воздух в камеру проникал. Время от времени холодный сквозняк обшаривал мою кожу своими липкими пальцами, так что по ней бежали мурашки – не только от холода, но и от жути. Я гадал, откуда он появляется. Но по каким бы каналам он ни поступал, они тоже были беспросветны.

Я повалился на пол, дрожа и чувствуя себя погребенным заживо. От паники моя тряска только усилилась. Я попытался успокоиться, трезво оценить свою ситуацию. Уж конечно, внушал я себе, в этой камере меня целый год не продержат. Наверно, меня поместили сюда для наблюдения. И тут же отверг эту гипотезу. Чтобы наблюдать за мной в этой темнице, надо обладать рентгеновским зрением. Ну ладно, значит, тогда мне дают понять, что со мной сделают за ослушание. За это предположение я уцепился. Да, такое обращение призвано гарантировать мою кротость, когда меня пустят гулять среди арестантской братии. В конце концов, в одиночках, да еще и в таких суровых условиях держат только буйных колодников, не так ли? Уж конечно, ни одна цивилизованная страна не допустит, чтобы ее надзиратели назначали столь жестокое и негуманное наказание совершенно без повода.

Франция допускает. Во всяком случае, допускала.

В первый день в Перпиньянской тюрьме меня не кормили. В мрачное узилище меня швырнули под вечер. Несколько часов спустя я, изнуренный, замерзший, голодный, растерянный, напуганный и одинокий, лег на твердый пол и уснул, свернувшись клубочком, потому что во мне шесть футов росту.

Разбудил меня скрежет двери. Я сел, скривившись от боли и судорог во всем теле, затекшем от сна в неудобном положении. В дверном проеме смутно маячил силуэт тюремщика. Он что-то ставил на ступени моей крипты, и я взвился как подброшенный пружиной, когда он выпрямился и начал закрывать дверь.

– Подождите! Подождите! – кричал я, карабкаясь вперед и кладя ладони на дверь в попытке ее придержать. – Почему меня держат здесь? Сколько мне здесь быть?

– Пока не отбудешь свой срок, – бросил он, рывком захлопывая дверь.

Эти слова зазвенели в моих ушах металлической окончательностью, когда дверь грохнула о каменный косяк.

Я рухнул обратно, оцепенев от этой ужасающей истины. Год? Я должен прожить в этом черном гробу целый год?! Без света? Без постели? Без одежды? Без туалета? И без бог знает чего еще? Это невозможно, твердил я себе. Ни одному человеку не выжить в этой темной пустоте при таких условиях целый год. Он умрет, и смерть его будет медленной и мучительной. Было бы лучше, если бы меня приговорили к гильотине. Я любил Францию. Но что это за страна, которая способна допустить подобное наказание за преступление вроде моего? А если правительство не в курсе подобных тюремных условий, если не ведает народ, то что это за люди французские пенологи, в чьи руки меня вверили? Несомненно, извращенные монстры, безумцы, маньяки.

Меня приговорили не к отбыванию срока в тюрьме, а к пытке, призванной уничтожить мое тело и дух.

Я вдруг испугался, познал настоящий страх. Я не знал, как сумею – да и сумею ли вообще – выжить в этом инфернальном склепе целый год. Мне по сей день снятся кошмары о пребывании в Перпиньянском арестном доме. По сравнению с Перпиньянской тюрмой Калькуттская черная яма[34] – просто курорт, Чертов остров[35] – райский уголок.

Я вовсе не рассчитывал, что тюремная жизнь будет легкой. Опыт пребывания за решеткой – да и то, всего пару часов – убедил меня, что КПЗ и тюрьмы отнюдь не самые приятные места для проживания. Но ничто из того, что мне доводилось читать, слышать или видеть, даже не намекало, что тюремное заключение может быть столь зверским.

Пошарив вокруг, я нащупал пищу, принесенную тюремщиком, – емкость с квартой воды и маленький батончик хлеба. Незатейливый завтрак даже не положили на поднос. Охранник просто поставил сосуд с водой на верхнюю ступеньку и бросил хлеб на камни рядом. И все равно я с жадностью съел хлеб и проглотил воду одним глотком. Потом несчастно скорчился у мокрой гранитной стены, задумавшись о махинациях французского правосудия.

Меня приговорили не к отбыванию срока в тюрьме, а к пытке, призванной уничтожить мое тело и дух.

Меню в Перпиньянской тюрьме не менялось. На завтрак мне подавали хлеб и воду. Обед состоял из жиденького куриного бульона и батона хлеба. Ужин – кружка черного кофе и батон хлеба. Однообразность диеты нарушали лишь время или порядок выдачи. Лишенный возможности определять время, скоро я утратил счет дням, а надзиратели, подававшие еду, еще больше запутывали мои попытки вести мысленный подсчет и календарь, меняя график подачи скудных пайков. Например, несколько дней подряд завтрак, обед и ужин могли давать регулярно в семь, полдень и пять часов, но потом вдруг подать обед в десять утра, ужин в два часа дня, а завтрак в шесть вечера. Я говорю лишь наугад. На самом деле я не знал, в каком часу меня кормили и было ли это днем или ночью. А нередко меня кормили только раз или два за день. Порой и вообще оставляли на целый день без пищи и воды.

Камеру я не покидал. Ни разу за время пребывания в этой древней темнице меня не выпустили на улицу для разминки или отдыха. Если в этом каземате и была комната отдыха, где заключенные могли читать, писать письма, слушать радио, смотреть телевизор или играть, то я к числу допущенных туда привилегированных не принадлежал. Мне не дозволялось писать писем, а если родные и знали, что я заточен в Перпиньяне, и писали мне, то почту я не получал. Все мои требования, высказанные тюремщикам, приносившим еду, связаться с моими родственниками, адвокатом, Красным Крестом, начальником тюрьмы или американским консульством, пропускались мимо ушей, кроме одного.

А в тот раз надзиратель врезал мне по голове своей громадной ручищей.

– Не говори со мной, – рявкнул он. – Это запрещается. Ни говорить, ни петь, ни свистеть, ни мычать, ни издавать никаких звуков, или будешь избит. – И захлопнул тяжелую дверь, пресекая дальнейшие мольбы.

Ведро было моим отхожим местом. Мне не давали никакой туалетной бумаги и не выносили ведро после использования. К смраду я скоро привык, но через несколько дней ведро переполнилось, и мне приходилось елозить и спать среди собственных фекалий. Я чересчур закоченел – и телом, и духом, – чтобы бунтовать. Однако со временем зловоние, очевидно, стало невыносимым даже для надзирателей. Однажды между трапезами дверь со скрипом открылась, и другой приговоренный суетливо и бесшелестно, как крыса, схватил его и поспешил прочь. И пару минут спустя вернул его уже пустым. За время моего заточения в тесной гробнице эта процедура повторилась еще с полдюжины раз. Но фекалии с пола темницы смывали лишь дважды. Оба раза тюремщик маячил у двери, пока узник поливал камеру из шланга, а потом собирал скопившуюся в яме воду шваброй. Оба раза я исхитрился принять душ в брызгах от шланга, рискуя навлечь на себя гнев надзирателя. И оба раза уборка проходила в гробовом молчании.

Это были единственные случаи, когда за время отсидки мне удалось хоть как-то помыться, хотя изредка я употреблял часть воды из своего рациона, чтобы сполоснуть руки или смочить лицо.

Мне не разрешали бриться, да и стричь меня никто и не думал. Я космат от рождения, и, не зная ни бритвы, ни ножниц, мои волосы и борода росли безудержно. Скоро волосы уже ниспадали ниже плеч спутанными, мокрыми колтунами, а борода спускалась на грудь. И волосы, и борода были умащены и надушены экскрементами, потому что избежать соприкосновения с собственными испражнениями было попросту невозможно.

Вши и прочие насекомые, достаточно мелкие, чтобы проникнуть в зловонный застенок, гнездились в моей нательной растительности и пиршествовали моей плотью. Я расчесывал кожу до крови, и ссадины от контакта с вездесущими нечистотами загноились. Мое тело обратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для взращивания мириадов видов бактерий. В тесных пределах каменного мешка, утопая во мраке, я утратил чувство равновесия и часто падал при попытках передвигаться, потянуться или проделать простейшие упражнения, обдираясь и ушибаясь о грубые стены или твердый пол и еще более усугубляя свои раны.

При поступлении в Перпиньян я весил 210 фунтов. В однообразной диете не хватало ни питательных веществ, ни калорий, чтобы поддержать меня. Мое тело начало пожирать себя изнутри, поглощая накопленные жировые ткани, чтобы подпитать насосы сердца. Через считаные недели я уже мог обхватить собственный бицепс двумя пальцами.

В своих мучениях я был не одинок. Очень скоро я заключил, что за большинством, если не за всеми стальными дверьми Перпиньянской тюрьмы заточены несчастные узники.

Каменные стены между камерами были слишком толстыми, чтобы заключенные могли переговариваться между собой, но отнюдь не звуконепроницаемы. Невнятные выкрики и проклятья, вопли боли и страдания, сдавленные стенания и плач перекатывались по коридору нескончаемо, иногда внезапно стихая лишь затем, чтобы возобновиться через считаные минуты. Эти звуки, всегда преисполненные отчаяния, проникали сквозь стены моей сырой клетушки, сочились сквозь камень и проступали из пола, будто вздохи и рыдания замурованного банши. Однако порой эти звуки пронизывали ярость и гнев, напоминая отдаленный волчий вой или непокорный скулеж раненого койота.

Иногда эти звуки издавал я сам, от одиночества часто заговаривая с собой, только бы услышать звук человеческого голоса. Или согбенно стоял перед дверью, криком крича тюремщикам, чтобы меня выпустили, или требовал, чтобы со мной обращались как с человеком – достойно и вежливо, если не с уважением. Я проклинал их. Я проклинал себя. Я разглагольствовал и бредил, рыдал и вопил, возносил речитативы и пел, смеялся и ревел, орал и колотил ведром о стены, расплескивая жижу по всему каменному мешку. Я чувствовал, что схожу с ума.

Мое тело обратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для взращивания мириадов видов бактерий.

Ничуть не сомневаюсь, что многие из узников Перпиньяна были душевнобольными, низведенными безумным обращением до умопомешательства. Я был уверен, что через неделю-другую и сам распрощусь со здравым умом. Я утратил способность отличать явь от бреда и начал галлюцинировать. То вдруг оказывался в «Ройял Гарденз» в окружении своего очаровательного «экипажа», роскошно трапезничая омаром или ростбифом, или прогуливался по золотым пляжам Коста-Брава, обнимая Монику за талию. Чтобы тут же опамятоваться в сыром узилище, ставшем моей реальностью, барахтаясь в собственных испражнениях и проклиная участь, обрекшую меня на Перпиньян.

Думаю, я и в самом деле сошел бы с ума и скончался душевнобольным в Перпиньянской тюрьме, если бы не мое живое воображение. Творческий дар, позволивший мне годами стряпать блестящие аферы, которые и повлекли за собой мою нынешнюю тяжкую участь, теперь служил мне спасательным кругом.

Уж коли мне придется галлюцинировать, решил я, то мои галлюцинации будут запланированными, и начал порождать собственные фантазии. К примеру, сидя на полу, я воображал себя в мундире летчика, настоящим пилотом, командиром 707-го. И вдруг тесный, мерзкий и осклизлый застенок, служивший мне узилищем, становился элегантным, чистеньким реактивным авиалайнером, наполненным радостными, ликующими пассажирами, которым прислуживали шикарные, гламурные стюардессы. Я пускал в ход весь авиационный жаргон, которого нахватался за годы, представляя, как увожу воздушное судно от терминала, получаю от диспетчерской разрешение на взлет и поднимаю гигантскую машину в воздух, выравнивая ее на высоте 35 тысяч футов.

Потом брал микрофон ГГС[36]:

– Леди и джентльмены, с вами говорит капитан воздушного судна. Добро пожаловать на рейс 572 авиакомпании «Абигнейл», следующий из Сиэтла в Денвер. В настоящее время мы идем на крейсерской скорости 575 миль в час. На протяжении всего пути до Денвера нас ожидает хорошая погода, а значит, и хороший полет. Сидящим по правому борту хорошо видна вдалеке гора Рейнир. Гора Рейнир высотой 14 тысяч 410 футов[37], как вам, вероятно, известно, является высочайшим пиком в штате Вашингтон…

Разумеется, порой я выступал в роли героя, пробивавшегося на своем исполинском воздушном судне через ужасающие грозы или преодолевавшего жуткие механические поломки, чтобы доставить свой человеческий груз в целости и сохранности, и упивался благодарностью пассажиров. Особенно женщин. Особенно красивых женщин.

Или воображал себя водителем экскурсионного автобуса, показывающим великолепие Великого Каньона или чары Сан-Антонио, Нового Орлеана, Рима, Нью-Йорка (я в самом деле помнил, что Нью-Йорк не лишен чар) или какого-нибудь другого исторического города группе восторженных туристов, развлекая их своим оживленным, остроумным трепом.

– Итак, особняк слева от вас, леди и джентльмены, является жилищем Дж. П. Баблоруба, одного из основателей города. Он рубил бабло почти всю свою жизнь. Беда в том, что он нарубил слишком много, и теперь до конца жизни поселился в федеральной тюрьме.

В своих фантазиях я мог быть, кем захочется, почти как в те пять лет до ареста, хотя свои перпиньянские ипостаси я приукрашивал и преувеличивал. Я был знаменитым хирургом, оперировавшим президента и спасавшим ему жизнь своим врачебным искусством. Великим писателем, удостоенным Нобелевской премии по литературе. Кинорежиссером, снявшим эпическое полотно, завоевавшее «Оскара». Горноспасателем, выручавшим злополучных скалолазов, застрявших на опасном склоне горы. Я был медником, портным, индийским шеф-поваром, пекарем, банкиром и изобретательным вором. Потому что иногда я разыгрывал самые памятные свои аферы заново. И некоторые из самых памятных любовных сцен тоже.

Я проклинал их.

Я проклинал себя.

Я чувствовал, что схожу с ума.

Но в конце каждой из моих пьес занавес неизменно опускался, и я возвращался к реальности, понимая, что побывал в путешествии понарошку, оставаясь в своем студеном, мрачном, темном и тошнотворном каземате.

Уолтер Митти[38] в мерзостном заточении.

В один прекрасный день дверь заскрежетала, открываясь в неурочный час, и страж что-то швырнул в мою камеру. Это оказался тонкий, грязный, вонючий матрас, чуть ли не пустая оболочка, но я расстелил его на полу и свернулся на нем клубочком, нежась в уюте. И заснул, гадая, каким примерным поведением заслужил столь шикарную награду.

Проснулся я от того, что дюжий тюремщик выдернул матрас из-под меня яростным рывком и с довольным гоготом захлопнул стальную дверь. Не знаю, который был час. Во всяком случае, задолго до того, как мне дали завтрак. Где-то после обеда дверь снова взвизгнула, и матрас плюхнулся на ступени. Сграбастав его, я пал на его мягкость, лаская его, как женщину. Но снова был грубо пробужден тюремщиком, силой вытащившим подстилку из-под меня. И снова неведомое время спустя матрас плюхнулся на ступеньки. И я прозрел истину. Охранники просто играют со мной. Это жестокая и варварская, но все же игра. Должно быть, какая-то другая из их мышек издохла, заключил я, и проигнорировал подстилку. Мое тело привыкло к гладкому каменному полу – насколько вообще может привыкнуть нежная плоть к каменному ложу. Больше я матрасом не пользовался, хотя тюремщики продолжали подсовывать его мне что ни ночь – вероятно, в чаянии, что я снова им воспользуюсь, дав им повод позабавиться.

На пятый месяц моего заключения в Перпиньянском арестном доме (этот факт был установлен позже) раздался стук снаружи двери моей темницы, а потом часть ее отодвинулась, впустив жиденький рассеянный свет. Я был потрясен, потому что даже не подозревал, что в двери есть отодвигающаяся панель, настолько хитроумно она была врезана.

– Фрэнк Абигнейл? – спросил чей-то голос с откровенно американским выговором.

Доковыляв до двери, я выглянул наружу. У дальней стены коридора, отброшенный туда смрадом, стоял высокий, тощий мужчина с таким же костлявым лицом, зажимавший рот и ноздри носовым платком.

– Я Фрэнк Абигнейл, – с жаром выговорил я. – Вы американец? Вы из ФБР?

– Я Питер Рамсей, из американского консульства в Марселе, – ответил тощий, убирая платок от лица. – Как поживаете?

Я в изумлении воззрился на него. Боже мой, он держался так, будто мы беседовали с ним за бокалом вина в каком-нибудь марсельском летнем кафе. И вдруг слова посыпались у меня изо рта, как гравий из промывного желоба.

– Как поживаю?! – переспросил я чуть ли не с истерическими нотками. – Я вам скажу, как поживаю. Я болен, на мне живого места нет, я наг, я голоден и покрыт вшами. У меня нет кровати. У меня нет туалета. У меня нет умывальника. Я сплю в собственном дерьме. У меня нет света, нет бритвы, нет зубной щетки, да вообще ничего. Я не знаю, который час. Я не знаю, какое сегодня число. Не знаю, какой месяц. Я даже не знаю, какой год, Господи, помилуй… Со мной обращаются как с бешеным псом. Я, наверно, свихнусь, если пробуду тут еще хоть сколько-то. Я тут подыхаю. Вот как я поживаю! – И привалился к двери, совсем выдохшись после своей тирады.

Черты Рамсея, не считая явной реакции на амбре, источающееся из моей камеры, не дрогнули. Когда я закончил, он безучастно кивнул.

– Понимаю, – спокойно обронил он. – Что ж, пожалуй, я должен разъяснить цель своего визита. Видите ли, я совершаю объезд своего округа раза два в год, навещая американцев, и лишь недавно узнал, что вы здесь. А теперь, пока вы не прониклись надеждой, позвольте сообщить, что помочь я вам бессилен… Мне известно о здешних условиях содержания и о том, как с вами обращаются.

Как раз из-за этого-то обращения я и не могу ничего поделать. Видите ли, Абигнейл, с вами обращаются точно так же, как с каждым французом, находящимся здесь в заключении. С вами не делают ничего такого, чего не делали бы с людьми по обе стороны от вас, фактически с людьми, находящимися в каждой камере этой тюрьмы. Всем отмерено одной мерой. Каждый находится в таких же условиях, как и вы. Каждый живет в такой же грязи. Каждый ест такую же пищу. Каждому отказано в тех же привилегиях, что и вам.

Вас вовсе не выделили из общего числа ради особо жестокого обхождения, Абигнейл. И до тех пор, пока с вами обращаются так же, как со своими, я ни черта не могу поделать, чтобы изменить вашу участь, даже жаловаться.

Но в ту самую минуту, когда вас дискриминируют или отнесутся к вам по-другому, потому что вы американец, иностранец, я сразу вступлю в дело и подам жалобу. Это может не дать никакого толку, но все же тогда я мог бы вступиться за ваши интересы.

Но до тех пор, пока они подвергают вас тому же наказанию, что и компатриотов, все так и будет. Французские тюрьмы есть французские тюрьмы. Насколько мне известно, они всегда были такими, такими навсегда и останутся. Французы не верят в перевоспитание. Они верят в око за око, зуб за зуб. Короче говоря, они верят в наказание осужденных преступников, а вы осужденный преступник. На самом деле вам повезло. Раньше было хуже, если вы в состоянии в это поверить. Когда-то заключенных ежедневно били. До тех пор, пока кто-то не начнет притеснять лично вас, я ничего не могу поделать.

Его слова хлестали меня, раня, как удары кнута. Мне будто огласили смертный приговор. А потом Рамсей с призрачным намеком на усмешку вручил мне акт о помиловании.

– Насколько я понимаю, вам осталось отбыть здесь еще тридцать дней или около того. Конечно, на свободу вас не выпустят. Мне сказали, что власти другой страны, не знаю, какой именно, собираются взять вас под стражу для суда на своей территории.

Куда бы вы ни отправились, там с вами будут обходиться лучше, чем здесь. А теперь, если хотите, чтобы я написал вашим родителям и сообщил им, где вы, или если хотите, чтобы я связался с кем-нибудь еще, с радостью окажу вам эту услугу.

Это был щедрый жест, он вовсе не обязан был этого делать, и я ощутил искус, но лишь мимолетно.

– Нет, это не требуется, – вымолвил я. – Но все равно спасибо, мистер Рамсей.

– Удачи вам, Абигнейл, – снова кивнул он, повернулся и будто растворился в лучезарной взрывной вспышке.

Я отскочил, с криком боли заслоняя глаза. Лишь позже я узнал, в чем было дело. Яркость света в коридоре регулировалась. Когда открывали дверь камеры или смотровую щель, огни пригашали, чтобы яркий свет не ранил глаза узника, жившего в темной норе, как крот. Когда являлся посетитель вроде Рамсея, света подбавляли, чтобы он видел дорогу. Как только он остановился перед моей камерой, свет пригасили. Когда же он уходил, тюремщик щелкнул выключателем преждевременно. Забота о зрении – единственное, в чем не отказывали заключенным Перпиньянского арестного дома.

После ухода Рамсея я сел, привалившись спиной к стене, и когда боль в глазах пошла на убыль, задумался над сведениями, которыми он поделился. Неужели мой срок на исходе? Неужели с той поры, как меня втолкнули в эту жуткую крипту, минуло одиннадцать месяцев? Я не знал, я совсем утратил счет времени, но чувствовал, что он мне не лгал.

После этого я пытался завести мысленные часы, чтобы отсчитать тридцать дней на воображаемом календаре, но втуне. Где уж там держать календарь в нечистотном вакууме, лишенном света, где любой отрезок времени если и существовал, то был посвящен выживанию. Я уверен, что всего два-три дня спустя я снова вернулся к тому, что отчаянно цеплялся за последние крохи разума, утекающие сквозь пальцы.

И все же время шло. И однажды панель в двери открылась, пропустив мутный свет. Иной мне в то время и не брезжил – за единственным исключением.

– Повернись лицом к задней стене камеры и закрой глаза, – приказал грубый голос.

С колотящимся сердцем я сделал, как велено. Неужто настал день моего освобождения? Или для меня припасли что-то новенькое?

– Не поворачивайся, но медленно открой глаза и дай им приспособиться к свету, – приказал тот же голос. – Я оставлю эту дверь открытой на час, потом вернусь.

Пол был измаран экскрементами, а в ведре, не опорожнявшемся уже давненько, копошились личинки. Меня стошнило.

Медленно открыв глаза, я обнаружил, что меня окружает яркое золотистое сияние, слишком уж яркое для моих слабых зрачков. Мне снова пришлось зажмуриться. Однако мало-помалу зрачки приспособились к освещению, и я смог оглядеться, не щурясь и не чувствуя боли. Но даже так в камере царил полумрак, будто на рассвете дождливого дня. Час спустя тюремщик вернулся, во всяком случае, голос звучал тот же.

– Снова закрой глаза, – распорядился он. – Я еще прибавлю света.

Я послушался, и когда мне было приказано, медленно и осторожно приподнял веки. Крохотная клетушка была залита лучезарным сиянием, заставившим меня зажмуриться снова. Сияние окружало камеру, как нимб вокруг темной звезды, впервые полностью осветив интерьер моего крошечного склепа. Оглядевшись, я был охвачен ужасом и дурнотой. Сырые стены заросли склизкой плесенью. Потолок тоже поблескивал влагой. Пол был измаран экскрементами, а в ведре, не опорожнявшемся уже давненько, копошились личинки. Гнусные черви ползали и по полу вокруг.

Меня стошнило.

Прошел, наверно, еще час, прежде чем страж вернулся, на этот раз, чтобы открыть дверь.

– Ступай со мной, – приказал он.

Я выкарабкался из омерзительной дыры без колебаний, испытывая пронзительную боль в шее, плечах, руках и ногах, когда выпрямился впервые с момента прибытия. Идти мне было трудно, но я ковылял за тюремщиком, как полупьяная утка, порой опираясь ладонью о стену, чтобы не упасть.

Надзиратель отвел меня вниз, в скудно обставленную комнату.

– Стой здесь, – приказал он, ступая через открытую дверь в другое помещение.

Я начал медленно поворачиваться, озирая комнату, дивясь ее размерам и простору после долгого пребывания в заплесневелом логове, а потом оцепенел, вдруг узрев самое чудовищное существо на свете.

Это был человек. Должно быть, человек, но, Господь наш небесный, что за человек! Высокий и истощенный, с головой, увенчанной грязной, нечесаной копной волос, ниспадавших до пояса, с грязным лицом, а его сбившаяся в сплошной колтун борода болталась до живота. Из прорези его рта струйкой сбегала слюна, а ввалившиеся глаза рдели из-под бровей углями. Он был наг, и кожу его покрывали грязь, язвы и струпья, будто у прокаженного. Ногти на руках и ногах отросли, удлинились и загибались, будто когти стервятника. Да и видом он напоминал стервятника. Содрогнувшись, я пригляделся к чудищу. И снова содрогнулся, узнав его.

Я зрел в зеркале себя самого.

Я еще ужасался собственному виду, когда тюремщик вернулся, неся перекинутую через руку одежду и пару ботинок.

Я узнал собственные вещи, в которые был одет при поступлении в тюрьму.

– Надевай, – отрывисто бросил он, вручая мне вещи и роняя туфли на пол.

– А нельзя ли сперва принять душ, пожалуйста? – спросил я.

– Нет, одевайся, – обжег он меня злобным взором.

Я торопливо облачил свои неопрятные телеса в одежду, которая стала теперь велика мне на несколько размеров. Ремня не было. Стянув брюки вокруг своего ввалившегося живота, я поглядел на надзирателя. Ступив в соседнюю комнату, тот вернулся с куском хлопчатобумажной веревки. И я перевязал ею свои брюки.

Почти тотчас же явились двое жандармов с целой охапкой кандалов. Один стянул у меня на талии толстый кожаный ремень с рым-болтом спереди, а второй тем временем замкнул вокруг моих лодыжек тяжелые колодки. Потом мне надели наручники, накинули на шею тонкую стальную цепь, пропустив ее через цепь наручников, потом через рым-болт и наконец примкнув замком к ножным кандалам. Спутывая меня, ни тот ни другой не обмолвились ни словом. Молча указав на дверь, один слегка подтолкнул меня, пока его напарник уже переступал порог.

Я зашаркал за ним, не в состоянии шагать из-за колодок и страшась места назначения. До той поры меня ни разу не сковывали подобным образом. Я-то считал, что подобные меры сдерживания предназначены только для свирепых, опасных преступников.

– Куда мы идем, куда вы меня ведете? – спросил я, щурясь от яркого послеполуденного солнца. Оно было даже ярче, чем свет внутри.

Ответить мне не потрудился ни тот ни другой.

Они молча втолкнули меня на заднее сиденье седана без опознавательных знаков, после чего один сел за руль, а второй рядом со мной.

Они отвезли меня на железнодорожный вокзал. От дневного света, даже под защитой автомобиля, у меня кружилась голова, а в груди копошилась тошнота. Я понимал, что мутит меня не только от внезапного выхода на свет после стольких месяцев. Я был болен – меня терзали то жар, то озноб, то рвота, то понос – уже с месяц. Тюремщикам Перпиньяна я не жаловался. Они бы попросту проигнорировали меня, как игнорировали все мои мольбы и протесты.

На вокзале меня высадили из машины, и один из жандармов пристегнул к моему поясу легкую цепочку, второй ее конец обернув вокруг запястья. Так, будто пса на поводке, меня поволокли чуть ли не волоком через толпу на перроне и втолкнули в вагон поезда. Кондуктор сопроводил нас к застекленному купе с двумя скамьями и табличкой на двери, гласившей, что оно зарезервировано министерством юстиции. Остальные пассажиры, пока мы протискивались мимо них, таращились на меня в ужасе, потрясении или отвращении, а некоторые, почуяв мой запах, с омерзением шарахались. Сам я уже давным-давно не ощущал исходящего от меня сортирного смрада, но не мог не посочувствовать им. Должно быть, от меня разило, как от кодлы разъяренных скунсов.

Купе было достаточно просторным для восьмерых, и по мере заполнения поезда несколько дюжих крестьян через различные промежутки времени пытались получить разрешение ехать с нами, не обращая на источаемое мной зловоние ни малейшего внимания. Но всякий раз жандармы махали им, чтобы проходили, отвечая лаконичным отказом.

Опутанный цепями с головы до ног, я представлялся им каким-то пресловутым кошмарным убийцей.

Потом появились три оживленные симпатичные американские девушки, одетые в диктуемый приличиями минимум шелков и нейлона и увешанные магазинными пакетами, набитыми сувенирами и подарками, винами и едой.

Они восхитительно благоухали дорогими духами, и один из жандармов, поднявшись с широкой улыбкой, галантно усадил их на противоположную скамью. Они тут же попытались вовлечь офицеров в беседу, любопытствуя, кто я такой и какое преступление совершил. Очевидно, опутанный цепями с головы до ног, я представлялся им каким-то пресловутым кошмарным убийцей, как минимум ровней Джеку-потрошителю. Они казались более заинтригованными, нежели напуганными, и оживленно обсуждали мою отвратительную вонь.

– От него смердит, словно его держали в канализации, – заметила одна.

Остальные со смехом согласились.

Я не хотел, чтобы они знали, что я американец, чувствуя себя в их присутствии униженным и опозоренным. Наконец, жандармы дали понять молодым женщинам, что не говорят и не понимают по-английски, и все три принялись щебетать между собой, пока поезд отъезжал от станции.

Я не знал, куда мы едем. На время я утратил чувство направления и считал бесполезным снова пытаться узнать место назначения у жандармов. Я жалко сгорбился между офицерами, больной и подавленный, изредка бросая взгляд на проносящиеся за окном пейзажи или украдкой разглядывая девушек. Из их слов, оброненных мимоходом, я заключил, что они учительницы из-под Филадельфии, проводившие отпуск в Европе. Они побывали в Испании, Португалии и на Пиренеях, а теперь направлялись в какой-то дивный край. Уж не в Париж ли? – гадал я.

Время шло, и, несмотря на болезненное состояние, я ощутил голод. Девушки достали из своих сумок сыры и хлеб, консервированные паштеты и вино и принялись за еду, поделившись своим пиршеством с жандармами. Одна попыталась скормить мне маленький сэндвич (руки мои были так скованы, что я не смог бы есть, даже если бы мне позволили), но один из жандармов деликатно перехватил ее руку, твердо сказав:

– Нет.

В какой-то момент, спустя часы после отъезда из Перпиньяна, молодые женщины, убежденные, что ни я, ни жандармы по-английски ни бум-бум, принялись обсуждать свои амурные похождения на каникулах, причем вдаваясь в столь интимные детали, что я оторопел. Они сравнивали физические причиндалы, доблесть и выносливость своих разнообразных любовников в столь живописных выражениях, что меня бросило в краску. Я ни разу не был свидетелем подобных неформальных женских бесед, пестрящих словами из трех букв и непристойными комментариями. Я пришел к выводу, что еще многого не знаю о женщинах, в то же время гадая, какое место занял бы сам, прими я участие в их сексуальных Олимпийских играх. И мысленно пометил для себя, что надо подать заявку на участие, если нам доведется встретиться снова.

Нашим местом назначения был Париж. Подняв меня на ноги, жандармы распростились с дамами и выволокли меня с поезда. Но прежде я тоже сказал свое «прощай».

Когда меня уже выводили из дверей купе, я, вывернув голову, сладострастно ухмыльнулся троим молодым учительницам.

– Передайте всем привет в Филли от меня, – выговорил я с безупречным бронкским выговором.

Выражения их лиц вернули моему скукожившемуся эго толику уверенности.

Меня отвезли в парижскую тюрьму pr?fecture de police[39], передав pr?fet de police[40] – дородному лысеющему человеку с лоснящимися брылями и холодным, беспощадным взглядом. И тем не менее при виде меня этот взгляд выказал шок и отвращение, и префект незамедлительно взялся за исправление моего вида. Полицейский сопроводил меня в душ, и когда я отскреб с себя наслоения грязи дочиста, был призван цирюльник из числа заключенных, чтобы сбрить мою бороду и обкорнать гриву. Затем меня отконвоировали в камеру – на самом деле тесную и аскетичную, но по сравнению с моим предыдущим обиталищем казавшуюся апартаментами люкс.

Там имелась узкая железная койка с пролежанным матрасом и грубыми, но чистыми простынями, крошечный умывальник и самый взаправдашний туалет. А еще свет, выключавшийся снаружи.

– Можешь читать до девяти. Потом свет выключается, – уведомил меня страж.

Читать мне было нечего.

– Послушайте, я болен, – сказал я. – Можно мне повидать доктора, пожалуйста?

– Я спрошу.

Вернулся он часом позже, держа поднос с миской с жидким рагу, батончиком хлеба и емкостью с кофе.

– Доктора нет. Сожалею. – По-моему, последнее он сказал вполне искренне.

Рагу, где попадались кусочки мяса, показалось мне настоящим пиршеством. На деле же эта скудная трапеза оказалась слишком тяжелой для моего желудка, отвыкшего от обильного угощения. Не прошло и часа после еды, как я все выблевал обратно.

Я все еще не знал, что меня ждет. Не знал, привезли ли меня в Париж для нового суда, отбыл ли я свой срок здесь или меня передадут какому-нибудь другому правительству. Все мои расспросы наталкивались на категорический отказ.

Однако в Париже я не задержался. На следующее утро после завтрака кофе, хлебом и сыром, который мне удалось удержать в желудке, меня вывели из камеры, снова сковав по рукам и ногам, как дикого зверя. Пара жандармов усадили меня в фургон с окошками, приковав ноги цепью к болту в полу, и повезли по маршруту, который я скоро узнал. Мы направлялись в аэропорт Орли.

В аэропорту меня вывели из фургона и отконвоировали через терминал к служебной стойке Скандинавских авиалиний. Мое продвижение по терминалу привлекало максимум внимания; люди даже выходили из кафе и баров, чтобы поглазеть, как я шаркаю мимо, звеня кандалами.

Я узнал одну служащую, сидевшую за стойкой SAS. Однажды она обналичила для меня фальшивый чек, уж и не помню, на какую сумму. Если она и узнала меня, то не повела и бровью. Впрочем, чек она приняла у крепкого человека фунтов двухсот, загорелого и здорового. А кандальник перед ней был больным, мертвенно-бледным скелетом, согбенным и с ввалившимися глазами. На самом деле, едва бросив на меня взгляд, она тут же отвела глаза.

– Послушайте, вам же никакого вреда не будет, если вы мне скажете, что происходит, – умолял я жандармов, озиравших людской поток поблизости от билетной стойки.

– Ждем шведскую полицию, – отрывисто бросил один из них. – А теперь заткнись и больше с нами не заговаривай.

Внезапно перед ним остановилась миниатюрная, хорошо сложенная молодая женщина с длинными белокурыми волосами и лучезарными голубыми глазами, элегантно одетая в голубой костюм и плащ модного кроя. Под мышкой у нее была тоненькая кожаная сумка. У нее за спиной маячила более юная и высокая валькирия в сходном облачении, тоже державшая под мышкой сумку.

– Это Фрэнк Абигнейл? – осведомилась меньшая у жандарма слева от меня.

Тот закрыл меня, выставив ладонь.

– Не ваше дело, – огрызнулся он. – Как бы то ни было, посетителей к нему не допускают. Если этот человек ваш приятель, говорить вам с ним запрещено.

Сверкнув голубыми глазами, она расправила узкие плечики.

– Я говорю с вами, офицер, и снимите с него эти цепи, живо! – повелительным тоном бросила она. А потом улыбнулась, устремив на меня теплый взгляд. Черты ее смягчились. – Вы ведь Фрэнк Абигнейл, не так ли? – спросила она на безупречном английском. – Можно звать вас просто Фрэнк и на ты?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.