Почему он не желает отступаться?
Я (Эндрю Салливан) родился в 1963 году в маленьком, просто крошечном городке на юге Англии, вырос неподалеку от него в другом маленьком городке на юге Англии, получал стипендию в Оксфорде, затем в 1984 году удостоился еще одной стипендии и продолжил образование в Гарварде. Получил степень магистра в школе государственного управления имени Кеннеди, но неожиданно понял, что мне не по зубам анализ реформ социального обеспечения, и потому переключился на философию, главным образом политическую философию. Через несколько лет получил степень бакалавра политических наук и даже написал диссертацию по политологии. Занимаясь диссертацией, я немного подрабатывал или вроде как проходил практику в Вашингтоне, в журнале «Нью рипаблик». Затем вернулся и стал младшим редактором, а затем, где-то в 1991 году, редактором «Нью рипаблик» и трудился там до 1996 года, после чего поставил на всем жирный крест и решил начать жизнь заново.
У меня была… я ненавидел свою семью, Я испытывал непреодолимую ненависть к той среде, в которой рос. Пожалуй, я рано обособился от родных…
Я терпеть не мог, когда родители устраивали скандалы. Мне становилось жутко, после этого я ходил больной.
Впрочем, к этому до известной степени еще можно привыкнуть. Мать всегда была откровенна и прямолинейна в том, что касалось всего на свете, мне же это казалось верхом вульгарности. Отец постоянно хлопал дверью и орал на нас, напивался и играл в регби, а мать постоянно жаловалась и орала в ответ. Это повторялось постоянно, раз за разом, и мне казалось, будто какая-то часть моего «Я» отделилась от меня и смотрела на все происходящее как на какую-нибудь разновидность зрелищного спорта, но другая часть меня ужасно страдала от того, чему я был свидетелем. Считать это душевной травмой или нет, но жить мне приходилось именно в такой обстановке. Даже если это и жуткая травма, и именно так говорят врачи, на мой взгляд, есть в этом особый смысл. Даже если это великое несчастье, оно твое несчастье.
Что ж, возможно, из этого следует, что мы в конечном счете ищем точно такие отношения, которые повторяют то, что…
Я прошел обряд конфирмации в соборе Арунделя, в Суссексе. Я сам родом из Суссекса. Мои родители — из других мест. Точнее, из какого-то затрапезного местечка в Ирландии. Но Суссекс, пожалуй, самое католическое из английских графств; большинство английских мучеников родом именно отсюда, и в детстве этот факт крепко засел в моем сознании.
Моим конфирмационным святым считался святой Томас Мор. Я был английским мальчишкой-католиком, и было в этом нечто вроде самоутверждения, нечто вроде внутреннего протеста против всех этих англиканских антикатолических заморочек. А к Мору я всегда относился с восхищением. Он буквально во всем представляется мне симпатичным человеком, олицетворяя собой попытку одновременно быть и не быть в окружающем мире. По колено погрязшим в политике. Но еще более погруженным в духовную жизнь. Он сводит воедино самые разные вопросы вроде: что такое честность, что такое верность.
Единственная область знаний, которая по-настоящему интересует меня, это святость. Мне интересно, кто они, святые. Потому что… Я не знаю, какие они, а мне ужасно хотелось бы знать. Думаю, нам всем не помешало бы хорошенько разобраться в том, что такое человек, который остается человеком и в то же время является святым, соприкасаясь с чем-то возвышенным, причем гораздо глубже, нежели другие люди… Есть несколько святых, которым я очень симпатизирую, и мне хотелось бы узнать о них больше. Святой Франциск — один из них. Иоанн Богослов — еще один…
Есть что-то притягательное в людях — и, как мне кажется, я в чем-то пытаюсь на них походить, — которые стоят особняком. Которые непоколебимо стоят на своем и не желают отступаться. Вы спросите себя: «Почему они не отступятся? Что происходит? Почему? Почему? Почему?»
Я раньше завидовал тем, у кого обнаруживали ВИЧ-инфекцию. Потому что мне казалось, будто такие люди живут какой-то более интересной, продвинутой жизнью, которую мне не суждено постичь. Вот тут-то и возникает святость. Само понятие «святой» состоит в том, что человек живет так, будто готов умереть сегодня вечером. Святой столь плотно соприкасается с реальностью, которая в конечном итоге есть не что иное, как наша смертность, что способен жить на другом уровне бытия… Я поймал себя на том, что влюбился в людей с позитивным мышлением…
Я знаю двоих людей, которые, на мой взгляд, действительно достойны восхищения уже за то, как они воспринимали сбою болезнь, как они жили с ней и преодолевали ее и, умирая, приобрели нечто вроде ореола святости. Есть в этом нечто особенно привлекательное, подобно тому, как нас привлекают мученики. Нас буквально завораживают самоубийцы, взрывающие бомбы… Никто из этик людей не мечтал оказаться в ситуации, в которую они попали, но их отличала некая нетерпимость к глупости и всему преходящему.
Не вдаваясь в особые детали, скажу — у меня был очень, очень, очень бурный, но короткий роман с одним человеком, которого я встретил в Сан-Франциско. Мы случайно познакомились с ним вечером в городе, в одну из суббот. Наш последний контакт представлял собой весьма резкий и едкий обмен электронными письмами. Потом я увиделся с ним, и мы поговорили, причем даже не повышали голос и не ссорились. Мы разговаривали, но мои друзья сказали, что обратили внимание на две вещи. Первое: от них не скрылось, что мы оба явно были взвинчены. Второе: в наших отношениях чувствовалась невероятная энергетика.
Было между нами двумя нечто такое, что просто искры летели, когда мы были вместе. И мне думается, что это из-за меня. Это позволяет мне не впадать в скуку.
Когда состоишь в браке, это отнюдь не означает, что становишься менее одинок. Я склонен думать, что, если не проявить должной осторожности, любовные отношения между людьми могут стать самой мощной формой одиночества… Дружба — это то, что ослабляет и облегает одиночество и при этом не подвергает опасности твое «Я» так, как это делает любовь, романтическая любовь. И Томас Мор не был абсолютно одинок. У него имелась дочь, с которой у него были близкие, доверительные отношения, были у него и замечательные друзья.
Это очень важный вопрос: «Почему ты одинок?» То есть я хочу сказать, что одиноки все. Одиночество — это… это сама жизнь. Иное дело — качество нашего одиночества. Важно, чтобы одиночество было качественное. Я по натуре одиночка. Я всегда был одинок, еще с детских лет. Думаю, это нелегко… лично мне нелегко впустить другого человека в мою жизнь.
Кто-то заметил: «Среди натуралов ты гей. Среди англичан ты католик. Среди американцев ты вроде бы как англичанин. В интеллектуальных кругах — ты пролетарий. Среди пролетариев — ты интеллектуал. Ты постоянно выбиваешься из общего ряда».
Наверное, это оборонительная реакция. Потому что республиканцы не желают иметь со мной дел. То же самое и демократы. Правые относятся ко мне с подозрением. Левые тоже. Мне нравится думать, что я пытаюсь думать и писать для себя, и иногда это означает, что начинаешь порой поливать других грязью. Одиночество — нормальное место для писателя. И снова скажу, это не похоже на моих прототипов… взять, к примеру, Оруэлла — он был для многих героем и при этом сам держался особняком. Я тоже подозрителен в отношении привязанностей.
Я ужасно чувствую себя в ту минуту, когда все соглашаются со мной. Мне тут же хочется изменить свое мнение. Я такой — и, возможно, именно поэтому мне не очень давалась организаторская сторона редакторской работы, потому что мне буквально гораздо комфортнее находиться в оппозиции ко всему моему персоналу вместо того, чтобы мягко объединяться с ним. Или даже с нашими читателями (читателями «Нью рипаблик»), которых я всегда старался и стараюсь подначивать.
Впрочем, до известной степени я над этим все-таки задумывался. Мне бы не хотелось создавать лишних проблем. Думаю, все дело в характере… это, пожалуй, придает мне спокойствия — эта самая неуверенность и незащищенность.
Меня не интересует, как меня принимают — хорошо или плохо. Когда начинаешь думать о том, как тебя принимают, — пиши пропало. Главное для меня — донести до читателя определенные вещи, которые я пытаюсь наиболее убедительно представить при помощи вымышленного повествования, а не логических доводов. Знаете, в настоящее время существует либо литература факта, жанр биографического или исторического исследования, либо художественная литература. Жанр политического или морализаторского текста для читателей действительно хорош, если только он не написан в духе Джима Карвилла: «Я прав/ они не правы».
В этом смысле «В сущности, нормален» была непонятной книгой — то есть л не думаю, что это непонятная книга. Но это была попытка заявить, что подобная тема, которая является столь сложной в эмоциональном и психологическом плане, может быть описана в традициях классического рационализма. Ее прообразом явились книги в духе полемистов и памфлетистов девятнадцатого века, которыми я в свое время зачитывался. Правда, моя книга не такая длинная, и любой мог ее прочитать и устроить дискуссию, а памфлеты конца девятнадцатого века были просто непревзойденными.
Книга («В сущности, нормален») вышла в 1995 году, значит, я писал ее в 1994 году, когда работал редактором, и содержащиеся в ней мысли я изложил в эссе, опубликованном в «Нью рипаблик» в 1993 году («Политика гомосексуальности»). За это время я написал много всего на самые разные темы и продолжал писать что-то вроде американских комментариев в отношении британских газет. Сотрудничал с «Тайме», и это вроде как позволяло мне зарабатывать на крышу над головой. Но после того как я ушел из «Нью рипаблик», я потихоньку отдалился от журналистики и сосредоточился главным образом на писательском ремесле.
Драмой это не назовешь, но энергией — точно. Не назовешь и сфабрикованной драмой. Это была энергия. И у меня тоже существовало какое-то особое взаимодействие с коллегами-редакторами… Это было шумное такое место. Много сильных людей с сильными идеями бодались лбами. Я хочу сказать, что в редакциях в принципе так происходит всегда. Они магнитом притягивают людей вроде меня, и люди вроде меня не ладят с такими, как я.
…Признаюсь сразу: еще в детстве я мечтал быть именно таким. Я был почти уверен, что именно сюда и попаду — в выборную политику… В принципе я этим отчасти и занимаюсь. Думаю, политика — это то, что вы делаете… Я разъезжаю по всей стране и выступаю с речами. Хожу в школы и на уличные митинги. Выступаю на больших мероприятиях для сбора пожертвований. Все время занимаюсь подобными вещами… Это интересно, но я убежден: то, что я пытаюсь делать, — это нечто вроде вскрытия трупа: вечно приходится вскрывать и показывать несостоятельность доводов другой стороны, будь твоим соперником Джерри Фолвелл, Пэт Бьюкенен или кто-то другой, — и, во-вторых, ты лицедействуешь, играешь роль, ты говоришь:
«Я еще вдобавок и гей, и вот я здесь, перед вами». Этот самый факт меняет ход выступления, обсуждаемой темы, потому часть обсуждаемой темы — стыд. А также способность противостоять стыду и умение преодолевать его. Это нечто такое, что обычно не обсуждается. В девяноста пяти процентах случаев я добиваюсь того, чего хочу, благодаря тому, что я ничего не скрываю. Смотришь им прямо в глаза… Забавно, но на прошлой неделе я был на передаче «Политически некорректно» вместе с Лу Шелдоном, и он сказал: «Я не думаю, что это болезнь. Это дисфункция» — он имел в виду гомосексуализм, — а я лишь заявил: «Послушайте, вот я здесь. Хватит говорить обо мне так, будто меня нет…» Не надо больше так о нас говорить, потому что вот мы здесь. Пора воспринимать нас серьезно.
Не знаю, какой должна быть моя роль. Я пытался бороться с ней. Вы удивитесь, но мне до сих пор приходится сталкиваться с проявлениями враждебности… Мне думается, что, как только я займу некий пост, те люди, которых, по идее, я должен представлять, сотрут меня в порошок. Этот мир так жесток… В мире геев и лесбиянок существует абсолютное неприятие такой разновидности лидерства. Это капризный мир… Не хочу прозвучать двусмысленно, но, наверное, мы просто воспринимаем вещи иначе. Я, например, точно воспринимаю все иначе.
Я боюсь разувериться в нас самих, укорениться во мнении, что мы посредственности, люди, которым не нужна эмоционально наполненная жизнь, не нужна полноценная политическая жизнь. Я боюсь возврата к старому. Я — не виг. Я не хочу думать, что подобное неизбежно. Я уверен: всегда существует выбор. Именно поэтому я был склонен рассматривать брак по меньшей мере как некое остаточное явление, нечто вроде реального наследия СПИДа, ко не получилось. Результаты по Гавайям и Аляске говорят о том, что нам предстоит еще очень многое сделать, чтобы убедить людей, что это реальность, что нам это нужно и что мы это заслуживаем. Но еще больше нужно прилагать усилий к тому, чтобы убедить самих себя, что мы заслуживаем. Как это трудно. Невероятно трудно.
Мне во многих отношениях кажется, что эта книга («Незамеченная любовь») — не что иное, как попытка провести черту под определенной частью моей жизни и попытаться двигаться дальше. И мне кажется, я не смог бы жить дальше, не написав ее, так что можно сказать, это своего рода исповедь. Наверное, так оно и есть. Книга возникла, подкатилась к горлу, как рвота. Даже абстрактный материал возникает подобно рвоте. Она достигла того момента, когда я понял, что не стану ее заканчивать, потому что мне больше нечего сказать, например, о дружбе, и я просто (имитирует звук рвоты) за две недели дописал последнюю вещь до конца. Три-четыре часа в день писал, пока хватало сил.
С этими делами доходишь до такого состояния, когда больше всего хочется по-настоящему выспаться, проснуться и вернуться к прошлой жизни прежде, чем поймешь, какую следующую вещь ты напишешь.
У меня такое ощущение, будто я тут наговорил чего не следовало бы. Впрочем, какая разница.