Книга о девственности поэта Вопросы задавал Игорь Шевелев
Книга о девственности поэта
Вопросы задавал Игорь Шевелев
Вера Павлова выпустила "Интимный дневник отличницы". Это пятая книга поэта, лауреата премии Аполлона Григорьева за 2000 год. Издатель Игорь Захаров собирается издать ее тиражом в полмиллиона, подозревая, что она будет под подушкой у каждой школьницы. Пока же он ограничился пробным тиражом в 3000 экземпляров. Видимо, для отцов этих школьниц.
Скажу как специалист. Эротика — это или похабство, или мистика. Титул "самой эротической поэтессы" относит Веру Павлову именно к поэтам мистическим, к охотникам до несказуемого. Соответствующая сентенция даже вынесена на заднюю обложку: "Писать стихи стыдно. Не стыдно писать стихами только о том, о чем стыдно говорить иначе".
Таковы в большинстве своем стихи "Интимного дневника" с первого по десятый класс — вплоть до выпускного экзамена и выпускного вечера. Вот, к примеру, начало 4-го класса: "Зачем тебе этот купальник? / У тебя же ничего нет! — / Бабушка. Мама. Тетя. / Каждая по три раза — / достаточно, чтобы усвоить: / все — это грудь. Это груди. / И много пришлось сносить / лифчиков, чтобы открылось: / тогда у меня все было. / Только тогда. А теперь — / грудь со звездчатым шрамом / да страх за любимых. И только".
Мистика — это то, чего нет, но что почему-то важнее того, что есть, и даже того, что будет, когда это то, чего нет, станет тем, что есть. Любовь, по которой тоскует "девочка, девушка, женщина" (так назывался потайной бестселлер нашего гумберт-гумбертовского времени), — из числа именно этих неуловимых, мистических предметов. Издатель Захаров, как сказано в авторском предисловии, все приставал: "Это будет книга о развратности девственниц?" — "Нет, это будет книга о девственности развратницы, — ответила я".
Это книга девственно-стыдная. "и божемой / и ятебялюблю / сжимать губами / как портной булавки / ныряльщик трубку / а ворона сыр". То, о чем в ней говорится, нормальными словами не сказать. И даже стихами не сказать. Сказать можно только какими-то запредельно-сжатыми формулами. "Священный ужас, с которым в одиннадцать лет / кричишь, глотая слезы: Мама, ты дура! / потому что лучше нее никого нет, / а ее не будет. Все прочее — литература".
Что я как специалист могу ответить издателю Захарову на предполагаемый вопрос: "А будет ли эта книга Веры Павловой на самом деле у каждой школьницы под подушкой?" Не знаю. Это книга не только об эротическом пробуждении будущей женщины. Скорее, она — о душевном пробуждении человека, на которого надето девичье, женское тело. Одно с другим — душа и тело, человек и женщина — связано неразрывно. Тел, как стало известно науке совсем недавно, Бог создал гораздо больше, чем душ. Последних, если не ошибаюсь, сто сорок четыре тысячи с небольшим — на все про все. А русскоязычных еще меньше. Так что, Игорь Захаров, про полумиллионный тираж вы, возможно, и загнули. Но тогда тем более это книга о любви и одиночестве: очнулась, — никого. Одна. В лучшем случае — двое. "Одиночество это болезнь, / передающаяся половым путем. / Я не лезу, и ты не лезь. / Лучше просто побудем вдвоем, / поболтаем о том о сем, / ни о том ни о сем помолчим / и обнимемся, и поймем: / одинокий неизлечим".
В первой своей книжке, подаренной мне, Гумберту Гумберту, милейшая Вера Павлова, чей девичий портрет работы художника Константина Победина можно теперь увидеть на обложке "Интимного дневника отличницы", написала в чудесном посвящении: "Ложно беременна / ложным стыдом. / Временно временна. / Вечна потом". Не сомневаюсь, моя Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя. Ло-ли-та.
Редчайшее интервью Веры Павловой
Вера Павлова практически не дает интервью. Объясняется это, конечно, не ловким пиаром для привлечения к себе дополнительного внимания публики. Просто, привыкнув к окончательным и исчерпывающим формулировкам своих стихов, она поняла, что в устной речи никогда не достигнет похожего, а, стало быть, ее надо оставить для частной жизни. И тем не менее читатель всегда хочет больше узнать об авторе любимых книг. Поэтому перед вами почти уникальный случай — интервью Веры Павловой.
Русский Журнал: Вера, каким образом вы входите в мир ваших стихов?
Вера Павлова: Я вхожу в него, когда просыпаюсь. Правда, не сразу. Мне надо еще поваляться, выпить пару чашек кофе, тогда я более или менее нахожу туда дорогу. Иногда бывает, что не хватает и кофе. Тогда в ванную надо налить кипятка. Это уже действует наверняка. Поэтому практически все сочиненное написано в горячей ванной.
РЖ: Чистая физиология? А напрячься не удается?
В.П.: Нет, никогда. Я, как старый телевизор — пока не встряхнешь, не показывает. Но зато есть полная уверенность, что, как только стукнешь, — покажет. Механизм достаточно безотказный.
РЖ: А как вы узнаете, что "включено"?
В.П.: Я сразу попадаю в ненастоящее время. Я чувствую, что я — в ненастоящем времени. И, значит, я там.
РЖ: Как это?
В.П.: Ненастоящее — то, которое не тикает. Которое длится без перерывов. Которое не пунктирное, а тягучее, певучее, натянутое. Вот оно ненастоящее. Не настоящее.
РЖ: И там складываются слова?
В.П.: И там внутри слова начинают спариваться. Сами по себе. А я только за них радуюсь.
РЖ: Между тем многие считают, что время поэзии прошло.
В.П.: Знаете, я пришла к выводу, что все жалобы на время возникают из-за подмены внутреннего времени внешним. Вот, говорят: "В воздухе исчезли стихи. Нет стихов". Глупости. Это у тебя внутри нет стихов. В воздухе они всегда есть. В одинаковом количестве. Вот, например, фразочка: "Время индивидуальной поэзии прошло, а другой не созрело". Как вы думаете, кем и когда она сказана?
РЖ: Какой-нибудь ЛЕФ 1920-х годов?
В.П.: Ага, фигушки. Боратынский. 1832 год.
РЖ: И возвращение раз в сто лет?
В.П.: Нет, я думаю, каждый сам по себе приходит к этому. Главное — не перепутать свое внутреннее с тем, что почитается универсальным.
РЖ: Внутреннее — это область самоидентификации. Как возникает понимание, что ты — это ты?
В.П.: Через стихи. Каждый стишок — это как бы деталька паззла, который должен сложиться. В какой-то момент паззл складывается. Я смотрю на него и говорю: "Я!" Будем считать, что это — я. Мне не нужно давать думать об этом, но давайте считать, что это так. Пора быть уверенной, что это так.
РЖ: А что такое мистика поэзии? Кроме того, что позволяет сложить паззл "я"?
В.П.: Может, это иллюзия точности, которую может дать только поэзия? Иллюзия единственно возможных слов. Есть известное определение, которое, кажется, Ларошфуко дал, нет, вру, неважно, — что поэзия это лучшие слова в лучшем порядке. На самом деле это определение прозы: лучшие слова в лучшем порядке. А поэзия — это единственные слова в единственном порядке. Причем они могут быть и худшими. Качественная оценка здесь не при чем. Единственность порядка — вот что важно. В этом и есть мистика. Возникает эффект последнего ответа. Последней точности. Обманный эффект, конечно. Последних ответов нет. Но поэзия мистифицирует этот эффект. Последний ответ — не человеческая вещь. Не наше это собачье дело. А в поэзии возникает иллюзия, что и человеку это дано. Дана возможность последней точности.
РЖ: А хотелось бы вообще вырваться из этой вот человеческой природы?
В.П.: Я знаю, что я из этого уже не вырвусь. Что таким монстром и буду уже. Старым телевизором.
РЖ: А если было бы возможно, кем бы хотелось быть? Человеком, бабочкой, ангелом, душой, никем?..
В.П.: Я выбираю. Сейчас. Да нет, человек — это нормально. Стрекозой — нет. Ангелом — нет. Еще мужчиной хорошо было бы побыть.
РЖ: А что там будет, новый опыт?
В.П.: Больше возможностей меняться. Мне кажется, им легче меняться, чем нам. Мы как-то по пояс в земле, а вы — по колено. На мое ощущение. Вам легче выдернуться. Нет?
РЖ: Нет, конечно. Это только кажется. Наоборот, женщина ближе к пониманию окружающего.
В.П.: Последовательнее, да? К природе ближе. Но ангелом все равно не хочется и стрекозой тоже.
РЖ: А ничем?
В.П.: Нет, это совсем плохо. Не надо. Нет.
РЖ: А где вас, Вера Павлова, больше всего? В стихах, в музыке, в одиночестве, в тишине, во сне, в желании?..
В.П.: Наверное, во всем перечисленном понемножку будет. А хотелось бы — в музыке. Но там очень страшно. Там настолько тонкая грань между реальностью и безумием, что мне в какой-то момент стало страшно. Я же до семнадцати лет музыку сочиняла. Причем настолько активно, что даже думала быть композитором. И мои педагоги так думали. А потом я почувствовала, что меня настолько захлестывает ее стихия, что я вот-вот сойду с ума. Я поняла, что "плыву" со страшной силой. Я испугалась. И капитулировала в поэзию. Захотелось на какую-то более твердую почву.
РЖ: А одиночество, страсть, сон — это тоже отдельные стихии?
В.П.: Нет, это все легко вписывается в стихи. Как, впрочем, и музыка вписывается в стихи. Я у кого-то прочитала, что обязательный признак настоящего поэта — двуязычие. Сначала я закомплексовала, потому что я толком не знаю иностранных языков. А потом поняла: ребята, я — двуязычна. Я нотную грамоту знаю. У меня есть второй язык. И успокоилась.
РЖ: Умеете читать партитуры?
В.П.: Да, могу глазами читать ноты. И, кстати, чтение стихов — это и есть чтение нот глазами. Это к вопросу о том, нужно ли читать свои стихи вслух. Кто же, читая ноты, будет чего-то там напевать отдельными и приблизительными голосами, когда он слышит всю партитуру целиком?
РЖ: А не страшно недоразумений при восприятии другими этого вашего внутреннего?
В.П.: А чего мне страшиться? Я же не для людей пишу.
РЖ: Но читаете ведь вслух?
В.П.: Читаю, когда просят. Решив когда-то никому не отказывать, надо быть последовательной.
РЖ: Но в этом внешнем чтении вслух тоже есть какая-то часть внутреннего звучания?
В.П.: Да нет, скорее слушатель пытается совместить стихи с моим обликом. Это другое. На другое смотрят.
РЖ: Какова тогда та тишина, из которой выходят ваши стихи?
В.П.: Это очень тревожная такая тишина. В ней много всяких звуков. Ведь есть тишина и есть безмолвие, да? Тишина наполнена звуками, которые готовы перейти в речь. Даже какой-то шум листьев готов перейти в речь. А есть — безмолвие, в котором даже речь звучит, как тишина. Вот из первой тишины — стихи. А другая тишина наступает после стихов. Чего я сейчас сказала?
РЖ: Не знаю, потом прочтем. Мы же говорим на внешнем языке, а стихи возникают на внутреннем…
В.П.: Да, поэтому у нас мало шансов сговориться. Потому что мы говорим о том, о чем и не надо бы говорить. В чем и заключается противоречие интервью как жанра. Почему я, в общем-то, и зареклась в свое время давать интервью. В книге та точность, которая выстрадана. Моя предельная точность. В интервью я ее никак не могу достичь. В интервью сразу идешь на приблизительность, которая для меня мучительна. Интервью для меня — это отступление. Только для вас.
РЖ: А в чем разница между стихами и дневником? Там с кем идет разговор?
В.П.: С собой. С собой будущей. Нет, даже больше — с собой настоящей. Ориентируешься на местности: "Где мы находимся, подруга?" Вот. Дневник — это где. А стихи — это куда.
РЖ: И где же мы, подруга?
В.П.: Местность становится все более аскетичной, дорога все более узкой, ответы все более простыми и все более тяжелыми. Оказалось, что чем проще, тем тяжелей. Все постепенно пустеет, сужается и тяжелеет. Раньше было больше подробностей, ответвлений, тропинок и просто возможностей дезертировать, схалтурить, профилонить…
РЖ: Прошу простить за интимный вопрос, хотя вроде бы и предыдущие не шибко внешние были. Может, это влияние последнего вашего брака? Михаил Поздняев мало того, что сам — давно и прочно сложившийся поэт. Он еще человек верующий и метафизически серьезный.
В.П.: Мне уже трудно об этом судить. Я уже не могу отличить, что во мне "я", и что во мне "Миша". Такой анекдот из семейной жизни. Ночной звонок. Я снимаю трубку. Там говорят: "Веру или Мишу". Я говорю: "Миша слушает". Причем, мы не спали, но уже легли в постель. "Миша слушает". Он был не против. А насчет того, что это его влияние… Я ведь смотрю и на других людей, которые рядом живут. У всех примерно одно и то же. Я и на своих подружек-ровесниц смотрю. Много вижу таких же.
РЖ: Многих поражает православность вашего мужа и сугубый эротизм ваших стихов.
В.П.: Как сказала однажды Олеся Николаева: "Миша, это правда, что ты женился на эротической поэтессе?" Я вам больше скажу. Я умудрилась подарить свою книжку священнику и получила еще одного поклонника. В рясе. Не буду выдавать, кто это.
РЖ: И все же непонятно, как один сложившийся поэт может не влиять в семье на другого сложившегося поэта?
В.П.: Были, конечно, всякие напряженные моменты. Вырванные Мишей страницы из моего дневника, ему посвященные. Толстой обычно свой дневник в сапоге носил. Я, правда, не в сапог, но тоже прятала. А самая отличная история была с "Хабанерой со списком". Такая моя попытка "Дон-Жуанского" или, скорее, "Карменского списка". Когда я добивала ее на компьютере, Миша подходит, читает и говорит: "Вот эту строчку надо вот так переделать". Ладно, по усталости, по женской слабости переделываю. Отправляю Геннадию Комарову в Питер в "Пушкинский фонд". Звонит Комаров и говорит: "Все отлично, только тут одна строчка какая-то не ваша". И из пятисот строк называет единственную, исправленную Мишей. Но каков Комаров!
РЖ: А дочери — это испытание для мамы-поэта?
В.П.: Это их надо спрашивать, как они справляются с таким испытанием, как эта мама? Я справляюсь легче, а они — каждая по-своему. Младшая — относясь ко мне с большим юмором. Например, занудная мать, которой нужно как можно быстрее усадить ребенка за уроки, ходит за ребенком по квартире и кричит: "Лиза, Лиза…" И вдруг слышит голос из туалета: "Я в туалете. Оставьте ваше сообщение после специального сигнала". И спускает воду. Смешно. Как после этого продолжать свое занудство? Ребенок на какое-то время от меня свободен. И вообще, дети настолько привыкли, что меня как бы почти нет, что та же Лиза может, например, сказать: "Мама, ты действительно мне это разрешила, или ты не слышала, что я тебе сказала?" Боюсь, что — не слышала. Меня нету. Они уже привыкли, что это не мама, а модель мамы. Но стихи мои они любят. Выбирая самые неприличные.
РЖ: А правда ли, что ваш прадед — Иван Барков?
В.П.: Там все интересно и запутано. Как написано: "Сибирские священники, вологодские алкоголики, украинские евреи — сонно бьются в моих артериях". Длинный ряд священников прерывается на моем прадеде, изгнанном из семинарии за пьянство. Он — Никольский. Барков — двоюродный. При советской власти этот выгнанный стал комиссаром по борьбе с винокурением. Его сын, буквально рожденный для священства, стал политруком. А прадед, его отец, — стал пьяницей. Борясь с винокурением, он делал налет на деревню, все отбирал — и на неделю уходил в запой. Потом следующая деревня. Очень действенный способ борьбы. Барков был сбоку припеку. Это Миша для красного словца из каких-то сундуков вытащил. Очень классно было с другим прадедушкой — бабушкиным папой. Это как раз украинские евреи, Лившицы, у нас много родственников. Бабушку звали Рахиль, что очень мне нравится, но постепенно она стала Розой. Так вот этот прадедушка был таким хорошим портным, что какие-то из его клиентов взяли его в Париж, и он там открыл собственное ателье. И там, в основном, и жил, время от времени наезжая в Россию. Надо же было ему возвратиться именно в 17-м году. Он остался. Но он настолько считал себя французом и настолько верил, что вернется обратно в свой Париж, что моя несчастная бабушка Роза-Рахиль и ее сестра должны были дома говорить исключительно по-французски. За русское слово буквально получали по башке. Они родились уже в 1910-х годах. Может, поэтому у меня до сих пор к Франции такие нежные чувства и есть что-то такое родственное. Язык учила и — забыла. Но стихи мои следует читать по-французски. Мы недавно прогнали их в компьютере через переводчика на французский — и так хорошо вышло. Стихами и вышло.
РЖ: Остался, наверное, последний вопрос: в чем, на ваш взгляд, суть поэзии?
В.П.: Суть поэзии — Ванина история про бабушкин рояль, завещанный ему, но так и не вытащенный ни через дверь, ни через окно. Грузовик ждал, грузчики возились целый день, но так и не вытащили его из бабушкиной комнаты. Как-то ведь его туда поставили, а вытащить нельзя. Так и остался.