Ягоды из мертвого леса
Ягоды из мертвого леса
Я пошел к Смоленску, но Россия отодвигалась от меня все дальше и дальше, хотя была здесь еще недавно. Еще недавно здесь жили люди – это было заметно. Вон там – дом, а там – разрушенный колхозный хлев, в поле несколько коров, женщина, которая их пасет, неподвижно лежит на пожелтевшей траве. С опозданием на несколько недель, возможно, несколько месяцев я двигался за всепоглощающей волной бегства – «в Москву, в Москву!» – я надеялся, что в Москве я все-таки встречусь с Россией. На прежнем месте оставалась только земля, и она постепенно делалась такой, какой была до появления на ней человека. Болота и заводи, ветер и лес. Я прошел мимо большой заброшенной фабрики, как мне показалось, спешно покинутой, на ее стене из красного кирпича белым были выложены угловатые надписи: «1967» и «КПСС».
Теперь о лесе. Я знал, что меня ожидает в этом лесу, и когда обошел слева один санаторий, то посчитал, что уже добрался до места, ведь Катынь всегда выдавали за санаторий. Но это было не так. Какой-то медик спросил меня, что я здесь ищу. Я ответил.
– Там дальше по шоссе, еще три-четыре километра, там все увидите.
Мне почудилось, что лес по обе стороны дороги постепенно затихает. Был слышен хруст каждой ветки под ногой грибника – разумеется, и в этом лесу собирали грибы. Спустя сорок минут шоссе свернуло к парковке для посетителей, и возникла надпись: «Государственный мемориальный комплекс». Вход представлял собой покрытую дерном земляную насыпь, достаточно монументальную, чтобы в ней поместился музей, и напоминавшую не то кельтские военные сооружения, не то тир. Мне навстречу шла группа ветеранов, как обычно на них были военные ордена, многих сопровождали жены, но их лица казались такими застывшими и печальными, словно они похоронили там, в лесу, собственных сыновей. В каком-то смысле так и было: они только что предали земле свою юность, свою славную победу, свои яркие героические годы – они шли тесной группой, молчали, смотрели в землю или вдаль и спешили добраться до парковки, где их ожидал автобус. Мне было трудно идти сквозь этих стариков, только что утративших свою веру.
Я был зол – трудно сказать на кого. Кому это доставляет радость? Кому нравится видеть их такими, какая от этого польза?
Я вошел в музей, молодая женщина показала мне зернистые фотографии конца тридцатых годов и вышла со мной наружу.
Ее звали Оксана, она здесь работала. Она водила по музею группы посетителей. Я рассказал ей о встретившихся мне стариках.
– Для ветеранов все это очень тяжело, но все равно многие приходят. Все всегда знали об этом, все эти годы. В народе это место называли долиной смерти. Сегодня у людей открываются глаза, и все узнают правду.
Самая большая святыня здесь – высокое надгробие величиной с дом, под которым висит колокол. Его звон раздавался, когда я обходил воздвигнутые над местом массового захоронения четыре стены: будто кафельной плиткой они были облицованы табличками, 4421 табличка, на каждой из которых стояло польское имя. Шиманский, Шимский, Шумановский. Шмид и Шуберт. И доктор медицинских наук Берлинерблау, Леопольд. Родился на третий день после Рождества 1901 года, расстрелян по приказу Сталина сорок лет спустя здесь, в лесу под Катынью, вместе с другими 4420 офицерами и теми, кто еще оставался от польской элиты. Вместе с отцом графини Манковской, которого привезли сюда из его старой галицийской усадьбы.
Раньше комплекс маскировался под санаторий КГБ и даже использовался в этом качестве. Оксана сказала, что здесь отдыхал Гагарин, а также Хрущев и Горбачев. Однажды в музей пришла старая женщина. Она рассказала, что в детстве они тайно лазили через забор, чтобы собирать ягоды, в изобилии росшие вокруг санатория, наедались досыта, но каждый раз после этого их тошнило. Мы покинули мемориальный комплекс, где все было тщательно ухожено, и немного прошли по лесу. Оксана показала мне многочисленные следы, оставленные гробокопателями. Почва в лесу выглядела подозрительно. Я взял ветку и, слегка поворошив с ее помощью мох и верхний слой земли, обнаружил кость, подошву, обшитую по краям, кожаный ремень и почерневшее ребро.
Это был лес, предназначенный для казней. Станция находилась в удобной близости, я все время шел параллельно железнодорожным путям. Тысячи, возможно, десятки тысяч людей были привезены сюда в вагонах, отведены в расположенный через дорогу лес, застрелены и зарыты. Три сотни захоронений, в каждом из которых было от шестидесяти до девяноста тел, обнаружили сотрудники музея. По требованию польских властей, имена расстрелянных поляков были документально установлены. Число жертв среди собственного населения русские оценивали в десять тысяч. Учреждение, ставшее наследником КГБ, опубликовало три тысячи русских имен. Если бы в этом лесу не была расстреляна польская элита и если бы поляки не внесли огромный вклад в строительство этого большого комплекса, Катынь до сегодняшнего дня оставалась бы безымянным мертвым лесом, подобно тем, что находятся рядом с дорогами на выезде из некоторых русских городов. Тот, кто знает о них, живет с этим знанием, а тот, кто не знает, проезжает мимо или идет в лес по грибы и ягоды.
Катынь, если исходить из числа убитых, была поначалу преступлением, совершенным русскими против русских. Лишь когда это стало преступлением против поляков, им вообще заинтересовались. Обнаружили это место наступавшие немцы. Гитлеровские солдаты раскопали сталинскую Катынь в 1943 году – вернее они заставили заниматься этим местное население. Тогда же здесь было расстреляно пятьсот советских военнопленных – они также покоятся в этой земле. В память о погибших русских воздвигнут большой православный крест, и русские свадьбы, по традиции посещающие святые места, приезжают к нему; когда мы шли мимо, невеста возложила к кресту цветы, и семья сделала фотографию молодых. Позднейшая легенда, согласно которой массовое убийство в Катыни совершили именно немцы, была заранее подготовлена сталинскими подчиненными, которые во время расстрелов выдавали патроны немецкого производства. Оксана показала мне один такой. На нем стояло клеймо фирмы Gerka. Калибр 7,65.
Друг Оксаны Андрей был солистом в одной смоленской группе. Она взяла меня с собой в город, и мы пошли на репетицию, но возникли сложности, поскольку репетиции Андреевой группы проходили в военном клубе, и меня нужно было как-то провести через вахту, что оказалось в свою очередь очень просто, так как на вахте стоял знакомый. В темном зале на сцене пел Андрей. «Somebody pours poison into my dream. Кто-то наполняет ядом мой сон». Мне почему-то вспомнился Календарь и его крики в ночи, а также старики-ветераны в солнечном лесу.
– Неправильно, – сказала Оксана, – ты не так понял слова, там говорится: “Somebody put something in my drink. Кто-то подмешал мне что-то в напиток”47. Речь идет о напитке, а не о Сталине.
Оксана предложила поужинать пельменями. Лето было тем временем года, когда они с Андреем могли жить вместе. Дед, как всегда, уезжал на дачу и возвращался только с наступлением осенней непогоды, родители также были в отъезде, поэтому ее обычно тесная квартира была чудесным образом пуста. Мы поели и разговорились. «Ницше», – сказала вдруг Оксана. Ницше и Кьеркегор. Я не мог не рассмеяться: уже долгое время ни от кого я не слышал ничего подобного. Как можно произнести подобное имя на том этапе беседы, когда по берлинским меркам было самое время, поговорив о работе, задать пару личных вопросов! Она назвала это имя так, будто открыла ящик и показала частное, написанное от руки письмо. Я говорю: «Камю». Ты говоришь: «Gucci». А здесь люди до сих пор говорят: «Ницше». Вот и Мышкин в своем музее на краю Чернобыльской зоны тоже упомянул Ницше. Вещи, занимавшие Оксану, сводились к нескольким простым и одновременно запутанным вопросам.
Ты действительно веришь, что люди равны? Но ведь так утверждает ваша демократия. А ты думаешь, у России есть будущее?
До сих пор я отвечал «нет», но теперь сказал «да».
– В самом деле?
Я рассказал ей о своем ощущении возрастающей скорости, пережитом на границе, – она обрадовалась, но истолковала это наблюдение всего лишь как комплимент и не поверила ему.
– Я думаю, что советский менталитет глубоко в нас сидит, даже у моего поколения.
Андрея меньше интересовали основополагающие вопросы, при слове «философия» его лицо скривилось.
– Философия – это беда для русской поп-музыки.
Он пояснил: она всегда была музыкой для посидеть-дома-вместе-с-друзьями-и-послушать-философские-песни. Музыка для слушания. Музыка текстов. Плохая музыка. У каждого русского певца была своя глупая маленькая философия. Андрей не хотел философствовать, поэтому он пел по-английски, потому что все равно, что он поет, если люди просто танцуют. У него была надежда. Мало-помалу Россия перестанет философствовать, погружаться в раздумья и начнет танцевать. Он был хорошим певцом, но быть англоязычным певцом в провинциальном городе вроде Смоленска значило иметь весьма небольшой доход. Пятьдесят долларов на всех четырех членов группы составлял при случае гонорар за концерт в Москве или Санкт-Петербурге, ровно столько же стоили билеты в оба конца. Он был в ловушке, он знал это. В Москву! В Москву! Ему нужно туда.
Наступила ночь, мы сидели у оленя Германа Геринга. Здесь собирались все, кто хотел просто посидеть, поболтать, чего-нибудь выпить и побыть вне дома. Олень был военным трофеем, победители привезли его в Смоленск с какой-то виллы Геринга, и теперь он стоял на окраине парка имени Глинки в центре города; когда становилось темно, у оленя собиралась молодежь, пила пиво из толстых коричневых бутылок и пела русские песни, а в полночь из динамиков, расположенных у памятника Михаила Глинки, раздавалась его «Патриотическая песня», еще недавно бывшая российским гимном. В этот момент я вдруг ощутил себя перемещенным в пастернаковскую эпоху и даже еще немного дальше во времени, в одну из волшебных ночей старого города с идиллических полотен Шпитцвега48. Я жил в двух шагах от парка в роскошной согласно замыслу, но убогой в действительности гостинице послевоенной поры. В фойе был киоск, где продавали воду, пиво и шоколад, которые уже много недель основными блюдами в моем рационе. Каждый раз, когда приходил или уходил постоялец, дощатая дверь громко захлопывалась за ним. Но моя комната была по-настоящему просторной, а окно выходило в ночной парк.
Мне нравилось в Смоленске. И если древний пограничный город создавал у меня ощущение того, что я нахожусь именно в русском, а не в каком-нибудь советском или постсоветском городе, причиной этого были два архитектурных сооружения, которые ни с чем нельзя было спутать. Массивные, хорошо сохранившиеся кирпичные крепостные стены с их башнями и огромный зелено-белый кафедральный собор на холме над Днепром. Его я увидел первым, когда вошел в город с запада, к нему я теперь поднимался. Мне попался на глаза молодой православный священник: люди кланялись и целовали ему руку, он, благословляя, крестил им лбы. Ему было, пожалуй, лет двадцать пять, и он делал все с ремесленническим усердием, заставлявшим то и дело вспыхивать его светлые глаза, а его золотые зубы – у всех русских золотые зубы – сверкали в этот момент сквозь его взъерошенную бороду. Он был высокий худой мужчина, и поэтому его черная до пят ряса имела форму сильно вытянутого треугольника, он выглядел немного готически, а когда двигался и слегка поворачивался, был похож на танцующего дервиша. Его звали отец Владимир, и, сам не знаю как, мы заговорили с ним о чудотворных иконах. Он позвал старца Михаила, у которого была такая икона. Старец Михаил то ли упрямился, то ли стеснялся и не хотел нести свою чудотворную икону, но спустя пару минут он уже стоял перед нами и вынимал ее со всей возможной предосторожностью из платка, в котором она хранилась: она была не больше обычной книги, на ней был изображен святой Николай, сверху слева по ней стекало нечто смолистое и темное, к чему мне не полагалось притрагиваться, но отец Владимир, имевший на это право, прикоснулся кончиком пальца – мне бросились в глаза его узкие жилистые руки – и сотворил крест у меня на лбу. «Миро», – сказал он по-русски. Так называются во всей Восточной церкви смолистые капли, выступающие на чудотворных иконах. Есть много мироточивых икон, но эта местная была «плачущая», а иконы, которые источают слезы, очень редки.
Наверное, у меня был несколько смущенный вид, во всяком случае, отец Владимир взглянул на меня успокаивающе и сказал, что в чудесах нет ничего сложного. Чудо – это не вещь, не краска и не цвет, но сам человек, который верит; а не слышал ли я, кстати, о селе Борис-Глеб49? Я ответил, что нет. Но это село лежит почти на вашем пути в Москву, сказал он и настоятельно посоветовал мне совершить туда паломничество через лес из города Вязьма.
– Борис-Глеб некогда было селом, от которого уже ничего не осталось, это давняя история. Есть только две церкви в лесу, далеко от всякого жилья, только один человек обитает там – игумен Авраамий. И с последнего Поста там все деревья красные. Что-то окрашивает их в красный цвет: яблони, ели и обе церкви в лесу, как будто кто-то их выкрасил краской. А древние, потемневшие за столетия иконы снова светлеют, и все, что находится в их близости, будто обновляется. Когда в июне солнце было жарким, красный цвет сходил с деревьев и капал вниз, как кровь.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.