О штампах с любовью
О штампах с любовью
Это скучное слово «шаблон», существующее в толковом словаре с пометкой «неодобрит.». Это сладкое слово, означающее устойчивость и стабильность.
Шаблон — скрепа, соединяющая грандиозную и хрупкую конструкцию — жизнь.
Шаблон — припев, творящий песню: что бы ни звучало до или после, он все увяжет.
Капитан, капитан, улыбнитесь,
Ведь улыбка — это флаг корабля,
Капитан, капитан, подтянитесь,
Только смелым покоряются моря!
Шаблон — то, чему покоряется житейское море; то, что способно хоть как-то обуздать его и ввести в рамки.
Шаблон — стройматериал, кирпич, из которого Наф-Наф складывает жилище, недоступное волку.
«Чур-чура, я в домике», — кричали мы в детстве, забегая в кружок, очерченный мелом на асфальте или прутиком на земле. Все круги были похожи, но каждый знал свой и, очутившись в нем, чувствовал себя в полной безопасности. Салка в полушаге, а осалить слаб?, потому что ДОМ сакрален и недоступен. Заперев его изнутри — «трик-трак», — мы вступаем в таинственную область привычек, привязанностей и любимых штампов. И не дай бог лишиться хоть одного из них. Нарушение стереотипа — испытание для взрослого и катастрофа для ребенка. Лишить его привычного — все равно что резко выдернуть пеленку из-под младенца. Однажды я проделала нечто подобное со своим новорожденным сыном и увидела панику на его лице, увидела, как быстро и беспорядочно задвигались его крохотные конечности — он летел в пропасть. Рутина жизни священна. Она спасает от хаоса и держит на плаву. «Кто пил из моей чашки и сдвинул ее с места? Кто сидел на моем стуле и сломал его?» — визжит Мишутка из сказки «Три медведя». Горе Маше, вторгшейся в святая святых и там набедокурившей. Ребенок (а «ребенок» и «душа» — почти синонимы) вступает с каждой вещью, с любым, даже самым будничным явлением жизни в тайный сговор. Поедая кашу из СВОЕЙ тарелки, он не просто ест, а близит встречу с Дюймовочкой, живущей на дне ее. Прихлебывая молоко из любимой треснутой чашки, общается с трещиной, имеющей богатую и бесконечную историю. Ложась спать, разглядывает потолок, по краям которого бегут провода и ходят маленькие люди в валенках и ватниках. Садясь за стол делать уроки, принимается исследовать пещеру, образовавшуюся в доисторические времена до его дня рождения, когда легкомысленная мама оставила на столе включенный утюг. Любимая дыра — необходимое условие существования. Устранить ее, поменяв старый стол на новый, значит разрушить устойчивый мир, выдуть тепло из обжитого пространства.
Штамп удивительно разнообразен и многолик. Устойчивость вовсе не означает оседлость. Не так давно я прочла в газете о семействе бродячих артистов, которые уже несколько лет колесят на своем фургоне по югу Франции, давая представления в провинциальных городках. Они перемещаются со своей маленькой дочкой, которая, привыкнув просыпаться каждый день на новом месте, не мыслит себе другого существования. Жизнь на колесах — ее нерушимый мир. Фургон — отчий дом, а вечно новый вид из окна ей так же дорог, как нам неизменный, до мельчайших подробностей изученный, незабываемый двор нашего детства.
РУТИНА И НОВИЗНА, ПРЕДСКАЗУЕМОЕ И НЕОЖИДАННОЕ. Точная мера того и другого — великая удача, которая редко кому выпадает в жизни. Затянувшаяся рутина душит, а непрошеный, нежеланный сбой ломает. НОВИЗНА ХОРОША ПРИ УСЛОВИИ, ЧТО ЕСТЬ НЕКИЙ ИНВАРИАНТ, нечто незыблемое, не зависящее от случайностей. В противном случае она подобна разрушительному землетрясению, смертоносному торнадо. Только в сказке ураган может поднять маленькую героиню в воздух вместе с домиком и любимой собачкой и опустить в волшебной стране, из которой после ряда увлекательных приключений она целой и невредимой вернется обратно к любимым родителям. В жизни все куда безрадостней и безнадежней. Необратимая утрата родимых стереотипов и необходимость вживаться в чуждые — явление мучительное и страшное. Кто-то сказал, что ностальгия — болезнь носа, лишенного привычных запахов. Но это и болезнь глаза, уха, заболевание всех органов чувств. Существо, изъятое из своей среды, становится тем самым младенцем, из под которого резко выдернули пеленку.
Однажды мой друг затеял странную игру с моим малолетним сыном: притворившись, что забыл его имя, стал называть его то Сережей, то Петей, то Вовой. Сын, который сперва растерянно улыбался, вдруг насупился, часто задышал и с громким плачем бросился ко мне. Утратив родной ярлычок, он потерял самого себя и прибежал ко мне, чтоб я ему все это вернула, назвав тем единственным именем Павлик, на которое он способен отзываться в этом пестром и хаотичном мире.
Недавно мне попалась на глаза детская книжка какого-то английского автора про мальчика, который не желал жить под собственным именем и категорически отказывался быть самим собой. Каждый день он менял свой имидж, выдавая себя за очередного героя любимой сказки. Сегодня он Румпельштилцхен, завтра Питер Пэн, послезавтра Робин Гуд. Родители растерялись: ребенок стал неуправляемым. На помощь призвали друзей, родственников, врачей все напрасно. И вдруг случилось ЧП: маленький фантазер потерялся и попал в полицейский участок. На все вопросы он, как всегда, отвечал очередной порцией небылиц: то он Мальчик-с-Пальчик, то Гулливер, то Робинзон Крузо, то заявлял, что живет в замке у великана, то в стране Лилипутии, то на необитаемом острове. Но время шло, а за ним так никто и не приезжал. Ближе к вечеру мальчик затосковал. Он подумал о маме, о вкусном ужине, об уютной постели и с ужасом представил, что никогда больше ничего этого не увидит. «Я Джимми Браун, — закричал он задремавшему полицейскому. — Мой адрес — Парк-лейн, 9». Вскоре счастливые родители обнимали усталое чадо. Маленький герой этой нехитрой истории пережил то, что ведомо каждому из нас. Он на своем детском уровне испытал те же противоречивые чувства, которые обуревают любого: жажду новизны и боязнь необратимой утраты привычного мира; желание примерить на себя чужую судьбу и страх потерять собственное Я. Но что оно такое, это самое Я? Разве данное при рождении имя носит одна и та же неизменяемая личность? Разве Я — понятие устойчивое и не знающее сложных превращений?
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?[35]
Но если Я есть величина, постоянно претерпевающая всяческие изменения, то почему человеку свойственно испытывать синдром Джимми, хлопоча о каких-то дополнительных превращениях? Потому, наверно, что внутренний процесс обновления творится подспудно, неявно и слишком растянут во времени, чтоб восприниматься как событие.
У каждого в жизни наступает момент, когда, устав от рутины, душа требует новизны любой ценой:
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной… —
когда собственная оболочка начинает казаться тюрьмой, из которой надо бежать немедленно:
Но иногда — другим бы стать, другим!
О, поскорее! Плотником, портным…[36]
Однако если бы Господь Бог вздумал в такой момент поймать человека на слове и исполнить его желание, то вряд ли бы его осчастливил. Потому что слова эти — крик души, жаждущей перемен, но при этом ни на секунду не забывающей о хрупкости и превратности земного существования:
Ни жить, ни петь почти не стоит:
В непрочной грубости живем.
Портной тачает, плотник строит:
Швы расползутся, рухнет дом.[37]
Нет, не «гибели всерьез» хочет он, не потери себя ради нового имиджа, не утраты своего мира. Он хочет той новизны, которая так тяжело и так легко дается и которую шутя творит ребенок, строя фантастические замки из стандартного набора кубиков. В одной мудрой книге я прочла такой диалог:
«— Все в силе! — сказал он мне по секрету.
— Все — в силе страсти! — добавил я и задохнулся».[38]
Страсть, жар души, вдохновение — вот что превращает привычную дыру в столе в темную пещеру, а обыкновенные щипцы для орехов — в Щелкунчика. Пока есть этот жар, в любом штампе таится новизна, как бабочка в коконе, как птенец в гнезде; за любым проеденным молью ковриком — дверца клада, а в задней стенке старого, пронафталиненного гардероба — счастливый выход в непознанное и непредсказуемое.
Жар души может преображать даже те штампы, которые существуют в словаре с пометкой «неодобрит.». Именно это происходило со штампами, которыми «кормил» нас Брук, незабвенный учитель музлитературы в моей музыкальной школе. Худенький и маленький, он всегда являлся на урок с толстой, большой тетрадкой — неизменным предметом нашего неутолимого любопытства. Тетрадь содержала все, что, по его понятиям, полагалось знать о музыке. Словесные клише перемежались в ней музыкальными примерами, фиолетовые чернила — красной тушью. Кое-что было подчеркнуто, кое-где стояли восклицательные знаки. «Когда они были поставлены?» — гадали мы. Об этой старой лохматой тетради ходили легенды. Говорили, что по ней когда-то учились некоторые преподаватели нашей школы. Особенность Брука заключалась в том, что, открыв тетрадь в нужном месте, он больше ни разу в нее не заглядывал, с точностью до буквы воспроизводя написанное. Да что там до буквы! До запятой, до восклицательного знака. Да-да, до восклицательного знака! Речь его, состоящая из давно обкатанных шаблонных фраз, была настолько эмоциональна, что мы, как говорят англичане, висели у него на губах. Он то растягивал слова, то произносил скороговоркой, то выкрикивал, то шептал. Время от времени учитель присаживался к инструменту и, шлепая мимо клавиш, иллюстрировал только что сказанное. «Слышите? — вопрошал он, пытаясь перекричать собственную игру. — Вот главная тема, а вот побочная. Ля-ля, пам-пампам». Проделывая все это, Брук ни на секунду не разлучался с тетрадкой. Он трогал ее, поглаживал, брал в руки, клал на колени, не забывая в нужный момент перевернуть страницу. Казалось, тетрадь служила ему аккумулятором, заряжая энергией, которую он столь безоглядно на нас тратил. «Обидели юродивого, отняли копеечку», — пел Брук надтреснутым фальцетом, и кадык ходил на его худой плохо выбритой шее. «Борис, а Борис, зачем ты убил царевича?» — выкрикивал учитель, судорожно прижимая тетрадь к груди. Я слушала его, и мурашки бегали у меня по спине. Его душевный жар, помноженный на нашу восприимчивость, творил чудеса.
«Все — в силе страсти». А иначе как объяснить тот удивительный факт, что, несмотря на беспробудную скуку наших уроков литературы, на безнадежные клише, которыми изобиловал учебник Флоринского, согласно которому поэзия делилась на гражданскую и остальную, а любой персонаж являлся продуктом эпохи, — вся прочитанная мной тогда классика стала частью моей жизни. Проглотив положенную по программе «Войну и мир», я ходила как потерянная. Реальная жизнь казалась куда более бледной, чем та, которой только что жила. О, этот волшебный процесс превращения казенного списка рекомендованной литературы в нечто столь же интимное и от меня неотделимое, как собственное детство, в драгоценную и не подлежащую переоценке константу всей жизни. Несчастный Герасим, утопивший Му-Му, забытый в усадьбе Фирс, брошенный дочерью станционный смотритель, обиженный Печориным Максим Максимыч — все это пережито и оплакано. «Тебе нравится „Горе от ума“?» — спросил меня однажды сын. Как ответить на этот вопрос? Нравится ли мне дом, где я родилась, улица, на которой жила, двор, в котором выросла? Учась в пятом классе, я посмотрела пьесу «Грибоедов». Не знаю, хороша ли была пьеса, но она меня потрясла. Потрясла настолько, что я влюбилась. Влюбилась во все сразу: в самого поэта, в его поэму, в его вальсы, в его Нину, в его судьбу. Поэму и вальсы я выучила наизусть, как и пьесу, которую видела несметное множество раз. Судьбу изучила по доступным источникам. Нашла на карте города Тавриз и Тегеран, с которыми была связана роковая миссия поэта. Совершила паломничество на соседнюю улицу, где в витрине маленького книжного магазина висел плакат, по краям которого располагались овальные портреты русских классиков. И наконец решилась на отчаянный шаг: позвонила в театр. К телефону позвали актера Левинсона. Выслушав мою взволнованную и сбивчивую речь, он поблагодарил меня за интерес к его работе и пригласил на спектакль, в котором тоже играл главную роль. Спектакль назывался «Правда о его отце».
«О чьем отце?» — поинтересовалась я и, поняв, что к Грибоедову пьеса отношения не имеет, потеряла к ней интерес. «Хочешь побеседовать с Лилией Гриценко?» — спросил «Грибоедов». Я ответила сплошными междометиями. Вскоре в трубке раздался знакомый до мельчайших оттенков голос Нины Чавчавадзе. До чего же я любила этот голос и как хотела обладать таким же, чтоб тихонько беседовать с НИМ, грациозно облокотившись на крышку рояля, на котором он наигрывает свои вальсы!
Это загадочное понятие — шаблон. Что может быть шаблоннее тридцати трех букв алфавита и семи нот звукоряда, и что может быть непостижимее поэзии Пушкина и музыки Моцарта, сотворенных с помощью этих стандартных знаков? Каким образом простые нераспространенные предложения превращаются в бессмертные стихотворные строки:
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Погоди немного,
Отдохнешь и ты.[39]
Что может быть обыкновеннее времен года и почему первый снег, первая трава, весенняя гроза, падающий желтый лист — всегда откровение?
Казалось бы, все мечено,
Опознано, открыто,
Сто раз лучом просвечено,
Сто раз дождем промыто.
И все же капля вешняя,
И луч, и лист случайный,
Как племена нездешние,
Владеют речью тайной.
И друг, всем сердцем преданный,
Давнишний и привычный, —
Планеты неизведанной
Жилец иноязычный.
Новизна и штампы — граница между ними размыта и подвижна, как между тьмой и светом:
И тьма — уже не тьма, а свет.
И да — уже не да, а нет.[40]
Но что делать, когда внутренний свет начинает мигать и готов погаснуть, когда организм перестает вырабатывать вещество, способное преображать унылые штампы в нечто живое? Одну талантливую актрису как-то спросили: «Что вы делаете, когда вам плохо?» «Прихожу в отчаяние», — ответила та. Эта возможность есть всегда. Но существуют ли другие?
Беда в том, что, когда садится аккумулятор, требуется помощь извне. Когда задыхаешься «в однообразье нестерпимом», нужно, чтоб кто-нибудь пришел и хоть на мгновенье выдернул тебя из опостылевшей рутины, как когда-то в мой десятый день рождения сделала мама, уведя меня с последних двух уроков в детский театр. Спектакля не помню совсем, потому что весь запас эмоций израсходовала, пока спешила по непривычно тихому школьному коридору и безлюдным лестницам в пустой гардероб, торопилась по залитой солнцем улице, ехала в полупустом троллейбусе на любимом месте у окна и, жуя специально припасенные мамой бутерброды, думала о предстоящем представлении, вечерних гостях и подарках. Это было то самое счастливое «вдруг, откуда ни возьмись», которое почти каждый испытал в детстве и, увы, далеко не каждый — во взрослой жизни.
Травка зеленеет, солнышко блестит,
Ласточка с весною в сени к нам летит, —
этот стишок вертелся у меня в голове, когда нас везли вдоль зеленеющих полей с аэродрома в гостиницу. То была моя первая поездка за рубеж, когда в конце 1980-х «оковы рухнули» и «свобода вручила» мне авиабилет до Бостона с пересадкой в Шенноне. Пересадка предполагала ночевку в ирландском городке Лимерике. Покинув несколько часов назад темную, холодную январскую Москву, мы приземлились в цветущем майском мире, где над головой летали какие-то экзотические птицы, добавляя красок и без того красочному зрелищу. Засыпая в уютной, похожей на старинную усадьбу гостинице, я вспоминала, как когда-то поразила мое воображение давняя, 1960-х годов, конечно, не заграничная, но все же приграничная поездка по живописному Закарпатью. Вспомнила, как автобус, двигаясь вдоль границы с Румынией, однажды настолько приблизился к колючей проволоке, что можно было отлично разглядеть иностранного мужика в фетровой шляпе и потертой кацавейке, который, размахивая кнутом, загонял в хлев иностранную корову. Я извертелась, стараясь досмотреть до конца сценку из запретной, неведомой жизни.
Эти мелькающие картинки пестрого мира, дальняя дорога, шуршание шин, перестук колес, гул мотора — спасибо им! Они иногда способны выручить того, кто уже не в силах помочь себе сам. Они тормошат, морочат, кружат голову до тех пор, пока душа не соскучится по себе самой, по тем чудесам, которые творит сама, заставляя обыкновенный лист бумаги фосфоресцировать в ночи в ожидании стихов.
О мир, твои прекрасны штампы:
То свет с небес, то свет от лампы,
То свет от белого листа…
Прекрасны общие места.
Что за окошком? Там светает.
Что будет завтра? Снег растает.
О Божий мир, моей душе
Дари не ребусы — клише.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.